— Не пишите о нём.
Он отрезал неприязненно, зло:
— Теперь не смогу.
Иван Александрович смотрел куда-то в пространство широко раскрытыми, растерянными глазами и вяло тянул:
— Вы этак сожжёте себя...
Он отмахнулся:
— Это пускай!
Они сидели, молчали, не видя друг друга. Ему вдруг представилась какая-то высокая, светлая келья, с плавными сводами, с каменным полом и каменным потолком, какой-то святой старичок в длинных седых волосах, страдавший ногами, и этот красавец и принц на коленях, и страшная исповедь о маленькой девочке с развороченным чревом, с отнятой верой в любовь. Это нужно было писать, но, может быть, он этого никогда не напишет.
Он вспомнил, что надо спешить.
Он огляделся.
Солнце перевалило за полдень. Полоса слепящего света приближалась к ногам. Становилось жарко, неподвижный воздух переливался и млел. Дверь рулетки сверкала всё чаще и чаще. Иван Александрович нахохлился, опёрся руками на трость и нерешительно протянул:
— Вот и поговорили...
Он спохватился:
— Простите меня!
Иван Александрович снова был флегматичен и вял и говорил неторопливо, размеренно, словно себе самому:
— За что же прощать, в вас вот страсти кипят, а я бегу от той чумы. Огонь, может быть, и хорош, но после огня один пепел.
Он, не удержавшись, напомнил, кривя иронически губы:
— Вы же хотели естественно, просто, как в жизни.
Иван Александрович согласился:
— Ну, конечно, страсти тоже бывают, и огонь, и пожар, но ведь согласитесь, что редко бывают, и в вашей жизни такая девочка тоже одна, и мне вы рассказывали о ней из какого-то, может быть, озорства, а обычно, опять согласитесь, бывает именно естественно, просто. Вот, в моём последнем романе, я всё даю и даю описания. Знаю, что охлаждаю этим читателя, если он, разумеется, появится у меня, знаю, что не все мне поверят, что жизнь обыкновенна, проста, но мне дороже, мне самому нужней сохранить то, что нажил, что видел, узнал и почуял живого и верного в природе одного человека или в природе целого общества. Только что из того? В Мариенбад я в самом деле ездил работать и с любовью и с наслаждением поработал. Получилась большая, хорошая сцена с Опенкиным...
Он очнулся от своих размышлений:
— Это откуда, какой?
Иван Александрович медленно произнёс:
— Ну, Опенкин вам не известен, даже лучше для вас...
Он вспомнил, что тут была своя тайная страсть:
— Ах да...
Иван Александрович не смотрел на него:
— Так вот, подобные сцены я мог бы нанизывать одну за другой хоть сотню, хоть две, и стал бы нанизывать, продолжать, но, как на грех, вдруг подумал, что мне делать с этим Опенкиным. Какой-то сюжет у меня всё-таки есть, так вот, как же его вставить в этот несносный, тесный сюжет. А там как раз подошла одна сцена, в неё нужно вашего жару, огня, а во мне весь жар охладел от раздумий. Ну, вот я и приехал сюда...
Он посоветовал раздражённо, жалея, что живое и верное в природе человека и общества, открытое этим глубоким, но слишком уж осторожным мыслителем, теперь ускользнёт от него:
— А вы проиграйте без жалости всё, до последнего гульдена, даже сюртук и жилет.
Иван Александрович улыбнулся снисходительной, мягкой улыбкой:
— Может, по-вашему, и штаны проиграть?
Платье жены он уже проиграл и полусерьёзно, полушутя, издеваясь над собой и над ним, подхватил:
— И штаны проиграйте. Главное, придумайте и решитесь на какой-нибудь внезапный, отчаянный шаг, который перевернул бы всю вашу жизнь, не заморозьте себя. Сделайте так, чтобы кругом вас всё было другое, всё новое, чтобы вам пришлось бороться, работать. Тогда и внутри вас всё будет ново, тогда познаете радость жизни, жизнь ваша станет как следует. Ведь жизнь хорошая вещь!
Иван Александрович напомнил насмешливо, топорща усы:
— Да уж, что говорить...
Он загорелся, глядя с надеждой на это словно подтаявшее, словно приобретавшее своё истинное выражение полное, совсем не старческое лицо:
— Нет, всё-таки жить иногда бывает хорошо! В каждой малости, в каждом предмете, в каждой вещице, в каждом слове сколько может быть счастья! Это я там, в остроге, научился по-настоящему всем наслаждаться, а вернись теперь снова туда, я бы вдвойне насладился!
Лицо Ивана Александровича уже застывало по-прежнему, и голос вяло тянул, едва приоткрывая насмешку:
— Ведь вот как вы меня убедили, всё до последней нитки спущу, обновлюсь в наготе, прямо до младенцев дообновлюсь, соску спрошу, хорошо!
Сунул руку в карман, достал кошелёк, внушительно поиграл им и, сунув обратно, вынул изящный японский соломенный портсигар: