«Прокляла Соня? Умер бы за меня? Или он безумец?»
Крымов переспросил:
– Соня?
– Моя жена Соня, Софья Павловна, – скороговоркой пояснил Молочков. – Она прямо души в вас не чает. Она все ваши фильмы наизусть помнит.
Да, Софья Павловна недавно стала женой долго жившего в одиночестве Молочкова, а накануне женитьбы, пьяный от счастья, он приводил ее сначала домой к Крымову, затем на студию, с гордостью знакомя и представляя съемочной группе будущую супругу. По профессии она была учительница пения, и Крымов поразился ее сильным толстым ногам (наводившим на мысль о хозяйственной склонности ума), мужской величине ее плеч, полноте бюста и басистому голосу, когда по просьбе ликующего жениха она нестеснительно пропела, мощно притопывая ногой, песню Сольвейг под аккомпанемент звукооператора, приглашенного к пианино в актерскую комнату.
– Ах, да, – сказал Крымов, вспоминая свою неловкость при этом знакомстве. – Да, интересная женщина, талант, лирическая натура, но не это я хотел сказать, Терентий, – оборвал он себя, чтобы не сбиться на привычный иронический тон, некстати высмеивающий малознакомую, в сущности, жену Молочкова. – Так вот что я хотел сказать, Терентий. И это серьезно, – добавил Крымов. – Картину я снимать не буду. Этого моего решения я не сказал Балабанову. Так что тебе, по всей видимости, придется работать с другим режиссером. Второй такой актрисы, как Скворцова, нет. И я не верю в удачу. Впрочем, удача или неудача – теперь не имеет значения. Так что, Терентий, вероятно, с год я побуду в простое, если, разумеется, не законопатят в тюрягу. Ибо все может быть в наши насыщенные созидательными событиями будни…
– Зачем вы так шутите? – зябко поежился Молочков. – Когда вы не будете смеяться над всем?
Крымов ответил полусерьезно:
– Не над всем. Над самим собою. В этом есть надежда, коли мы не исповедуемся в церкви. Высшая мудрость приходит тогда, когда начинаешь понимать, что все может быть.
– Ой-ёй-ёй! – покачался на диване Молочков, и леденцовые глаза его всполошились, замерцали. – Боязно мне за ваш язык, Вячеслав Андреевич, люди стали обидчивые очень, гордые, грамотные, не так поймут и мнение составят нехорошее.
– Ах, мой золотой Терентий! Вокруг столько фальшивых репутаций, неимоверно надутых пузырей, случайных известностей и неизвестных знаменитостей, что мое развенчание «нехорошим мнением» ничего не убавит и не прибавит в деталях моей биографии.
– Злые есть люди-то… Все норовят съесть кого…
– Посмотрим на их аппетит. А я пока поехал на дачу. Ну, будь…
Он сказал фамильярное «ну, будь» и с неприязнью к этим кинематографически-богемным словам пошел к двери, на ходу потрепав Молочкова по плечу.
«Нет, обман! Независимо от собственной воли я ничего не могу поделать с собой, – подумал Крымов, мучаясь мерзким неудовлетворением. – С милым ерничеством развлекаю и его, и себя. А на самом деле болен неврозами двадцатого века, как и все в искусстве, которые не могут насытиться ни тщеславием, ни славолюбием. Честолюбив и самолюбив, как вчера, как тридцать лет назад на войне. И вот совестно признаться, что совсем не безразлично, что подумают обо мне… Так, может быть, вся моя жизнь была трусостью, если я боялся за свою репутацию и хотел понравиться? Ради чего? На войне – ради орденов? После войны – ради успеха? Кто я – лжец или честолюбец?»
Выйдя в комнату, где на сквозняке работала машинистка, бегло бьющая по клавишам, Крымов задержался, внезапно столкнувшись с чем-то посторонним, мешающим, и не сразу сообразил, что ощущение возникло при виде парня, ссутуленно сидевшего на стуле сбоку шкафов, набитых сценарными папками. Сидел он, наклонив голову со свисающими черными волосами, и меж раздвинутых колен нервно тискал, мял узловатыми руками кепку – и нечто назойливое заставило Крымова внимательно взглянуть на парня, рывком вскинувшего голову. Он мигом узнал эти крепкие щеки, крепкий лоб, большие губы, на которых тогда, в тот день, была кровь, и тогда он, этот парень, оборачиваясь, дыша толстой шеей, слизывал языком кровь… Это был шофер Гулин. Его воспаленные, с красными белками глаза злобно рыскнули мимо Крымова, желваки буграми затвердели на скулах. И Крымов, загораясь, вспомнил свое бессилие в ожидании машины и оправдательное бормотание шофера, его задушливый хрип, когда он, жалкий, не сопротивляясь, размазывая кровь по лицу, отступал боком к раскрытой дверце, где виднелись в пепельнице окурки.
«Значит, он на прием к Молочкову?» – мимолетно определил Крымов.
И не справившись с соблазном бесовской игры, подмываемой темной, знакомой когда-то в молодости силой, вдруг взрывавшей в нем порой послевоенное благоразумие, он взял Гулина за потный подбородок и, приподняв его, с ледяным спокойствием, какое появлялось в моменты крайней решимости, спросил негромко:
– Ну что, ненавидишь антиллегенцию, парень? Покрутил бы их, миллионщиков, бездельников, развратников, ежели бы твоя воля?
– А-а! – Гулин вырвал подбородок, вскинувшись, подобно взнузданной лошади, и выражение ненависти плеснулось в его зрачках, он выговорил осипло: – Не приставайте, свидетели есть! – И ткнул пальцем в сторону обомлевшей машинистки. – Обратно избить хотите?
– К сожалению, не могу позволить себе запретного мальчишеского возмездия, – сказал Крымов и вышел в коридор, пугаясь того возможного удовольствия, какое, наверное, испытал бы при этом.
За воротами студии он подошел к машине, необъяснимо почему думая о том, что при всех минусах, в общем-то, много лет был баловнем судьбы, хотя сдавал каждую готовую картину с задержками, с длительными диалогами в начальственных кабинетах, вызывая время от времени тревожный переполох в Комитете по делам кинематографии, опасающемся принимать фильм без необходимых поправок. Вместе с тем его раздражали студийные мальчики с медальонами на волосатых грудях, значительно и умно бормочущие в кулуарах о его новаторской левизне, и не менее раздражал ядовито доползавший шелестящей змейкой шепот о его взбалмошной неуправляемости. А он, в разновидных общениях познавший и левое, и правое лукавство, не желал слыть ни левым, ни правым, ни управляемым или неуправляемым, стараясь оставаться, может быть, не в меру открытым и в меру нежным, особенно в прошлых картинах о юности своего поколения, о войне с ее оголенной скорбью потерь и, наверное, в последних фильмах о семидесятых годах с их микробом потребления, вялой радости, нравственного равнодушия, сиюминутных забот и безлюбой любви.