Выбрать главу

— Может, я помогу вам? — спросил я, сочувствуя бедняге и искренне желая освободить его из сети, в которой он запутался. — У меня есть некоторый опыт, да и в «Жизни Тернера» передо мной встают похожие проблемы.

— Благослови вас Бог! — сказал Гаджен. — Очень любезное предложение, но видит Бог, нельзя же тратить на это еще и вашу жизнь, вслед за моей. Кроме того, — он улыбнулся жене, а она покраснела и улыбнулась в ответ, словно у них был какой-то секретный договор, — жена рассчитывает, что вы меня хотя бы ненадолго вернете в разумное состояние, уведя от всего этого безобразия. — Он дотронулся до моего плеча: — Пойдемте в музей. Клянусь, там я буду говорить только о Тернере.

Он настоял, чтобы я снова надел сюртук и взял у него шарф, а сам облачился в старый редингот и захватил пастуший посох — можно было подумать, что до музея идти целый день, да еще и в гору. Но на деле оказалось, что музей располагался в углу двора, в старом сарае для скота между домом и конюшней, из которой, пока Гаджен возился с засовом, за нами наблюдал, тряся головой и нетерпеливо вздрагивая, коричневый пони с лохматой белой гривой. В комнате (если это можно назвать комнатой) было холодно и влажно, пахло сырой землей и старой соломой, а свет проникал из ряда маленьких грязных окошек высоко в стене, придававших помещению вид мрачной церкви. Я не мог ничего как следует разглядеть, но ощущал, что меня окружают смутные силуэты, которые при всей своей неразборчивости давали ощущение объема и присутствия и давили на меня столь же ощутимо, как толпа людей.

Гаджен нашел за дверью фонарь, зажег его с удивительной ловкостью (если учесть, что правой рукой он мог разве что держать коробок) и повесил на крюк своего посоха.

— Вы не подержите это? — спросил он. — Если я буду указывать, дело пойдет лучше.

Я поднял посох, словно он был епископский, направляя свет на сломанную черную каменную плиту, которая была прислонена к стене прямо передо мной (настолько близко, что если бы я сделал еще шаг в темноте, то непременно споткнулся бы об нее). На ней были вырезаны неровные буквы; я наклонился и прочитал:

«Gai us Ter
Et sua coniunx caris
HSE».

— Это с римского кладбища у Льюс, — сказал Гаджен. — GainsTertius, надо полагать. Et suaconiunxcarissima. — Он легко провел пальцами по верхушке плиты и одобрительно кивнул; полагаю, он думал в тот момент о своей любимой жене, так же как я думал о своей. — Ніс Situs Est — значит, он умер первым, а ее имя добавили позже.

— По-моему, это очень трогательно, — сказал я.

Он снова кивнул.

— Но Тернеру это не нравилось. Он сказал, что настоящий художник женат только на своем искусстве. Помнится, он заимствовал эту идею у такого авторитета, как сэр Джошуа Рейнолдс — Он улыбнулся и сказал: — Видите, я держу слово. Ничего, кроме Тернера! — и, резко повернувшись, двинулся вглубь.

Я пошел за ним, держа фонарь и глядя, как его желтый свет рассеивает тень. Поначалу мне пришло в голову, что я попал в пещеру какого-то безумного Али-Бабы. Вдоль стен стояли грубые полки, разделенные на прямоугольные отсеки, словно койки в каюте корабля. Они были переполнены невероятным количеством разнообразного хлама: битые горшки; костяная рукоятка ножа; подошва от старого ботинка, усеянная ржавыми заклепками; половинка черной коробки из волокнистого дерева (вторая половина, похоже, сгнила); поднос с кремневыми осколками, которые могли бы быть грубыми наконечниками для стрел, но края их были так изломаны, словно их грызла собака, а не вытачивала человеческая рука. Я не мог не подумать, что это результат какого-то умственного заболевания (на что уже намекало состояние кабинета), не позволявшего своей жертве выкинуть даже самую бесполезную мелочь и тем более — навести порядок в жизни.

Но если это и безумие, то оно придерживалось системы: на каждой секции имелся аккуратный ярлык, надписанный от руки, с указанием места и даты — «Брэйстед, 1845», например, или (здесь чернила выцвели с годами): «Тэмберлоуд, 1816».

— Это всё ваши находки? — спросил я.

Он коротко кивнул и пробормотал что-то, чего я не расслышал. Нельзя было не восхищаться его трудолюбием (но не его разборчивостью!), хотя сам он, похоже, думал, что это не заслуживает внимания, потому что двигался дальше, не меняя шага и не поворачивая головы, и ничего не сказал, пока не дошел до конца комнаты и не хлопнул рукой по полке, подняв фонтан пыли.

— Вот вам и Тернер, — гордо объявил он. — Ему это местечко очень нравилось.

Здесь я увидел предметы из четырех разных по времени экспедиций: самые ранние помечены одна тысяча восемьсот одиннадцатым годом, а самые поздние — двадцать пятым. Но все они были из одного места, обозначенного большой табличкой на стене: «Стерди-Даун».

— Он этого не говорил, потому что вообще любил помалкивать о таких вещах, но мне кажется, ему тут нравились слои, — сказал Гаджен.

— Слои? — повторил я, не уверенный, правильно ли его расслышал.

Гаджен кивнул.

— Встаньте на вершине Стерди-Даун, и на две мили вокруг, если только у вас есть глаза, вы увидите знаки почти всех периодов истории нашего острова. — Он поднял железную головку топора и взвесил ее на руке. — Вот, англосаксонская, из могилы какого-то князька. — Не успел я осмотреть эту вещь, как он положил ее на место, подобрал блестящий обломок оранжевой черепицы и уронил его на мою ладонь. — А это римское, из остатков виллы в долине. — Так же быстро он указал на изящную брошку, выгнутую, как раковина улитки. — Бронзовый век. Погребена с дочерью вождя или жрицей, чтобы она явилась в иной мир достаточно нарядной. — Он тыкал пальцем так быстро, что я едва успевал разглядеть одно сокровище, прежде чем он переходил к другому. — Камень из средневекового аббатства, большую часть которого растащили, чтобы построить то дурацкое сооружение наверху. Кремневый наконечник для копья, которым, возможно, убили мамонта.

— Но что тут интересовало Тернера? — спросил я, отчасти чтобы заставить его говорить помедленнее, а отчасти от искреннего удивления: на картинах в Мальборо-хаус был ясно виден интерес художника к мифологическим темам, еще больше — к явлениям природы, но ничего похожего на пристрастие к британской истории я не припоминал.

— Он был человеком из народа, — сказал Гаджен. — Из трудового народа. Я много раз видел, как он останавливался зарисовать рыбака или пастуха — не ради курьеза, не в качестве любопытной фигуры для классической сцены. Его симпатия была вызвана собственным опытом. И он хотел познакомить тех многочисленных британцев, которые никогда не ступят ногой в галерею и не наберут денег на картину, с видами их собственной страны.

— Но все же… — начал я.

— Потому что он тоже, — перебил меня Гаджен (но при этом он кивнул, давая понять, что услышал мое возражение и в свое время на него ответит), — знал, что значило жить в бедности, ходить в тесной обуви, быть продуваемым всеми ветрами, работать изо всех сил целый день и ложиться в постель голодным.

Он помедлил и продолжил уже спокойнее:

— Когда он стоял там, на вершине, в его глазах были слезы. Словно он видел, как они движутся через долины — поколения, которые жили, трудились и умерли здесь. — То ли от волнения, то ли от свежести голос Гаджена охрип, и ему пришлось откашляться, прежде чем продолжить. — Признаюсь, тогда я сам этого не понимал. Я был слишком молод. Теперь легче; чем старше я становлюсь, тем больше чувствую свою близость с теми, кто сделал эти вещи, — тут он оглянулся и кивнул, будто приветствуя группу старых друзей, — пользовался ими и в конце концов умер, а они остались, чтобы я мог их найти.