Джеймс Пэдмор.
На какое-то мгновение я искренне изумилась: зачем миссис Кингсетт переслала мне это письмо (в то утро я туго соображала, но, хочу надеяться, избавилась с тех пор от медлительности)? Слова «Друри-лейн» привлекли мое внимание лишь при повторном чтении. Казалось, меня внезапно накрыла огромная волна и, перевернув так и этак, откатилась, пробудив волнение, головокружение и тоску. Наконец-то появился тот, кого я уже отчаялась отыскать, — тот, кто знал мир ранней юности Тернера. Однако за два месяца, минувшие со времени отправки письма, болезнь и смерть похитили адресата. И не получится ли так, что и отправитель письма уже мертв или слишком болен, чтобы поговорить со мной?
Не откладывая, я набросала несколько слов, известив мистера Пэдмора о своем намерении заглянуть к нему завтра; и еще быстрее написала миссис Кингсетт, поблагодарив ее за помощь. Потом я попросила Дэвидсона отнести письма на почту, а сама направилась на Каули-стрит, захватив дневники Хейста.
Немного странно, оглядываясь назад, вспоминать, о чем я размышляла по пути к Хейсту. Все мои мысли вращались вокруг самого Хейста: застану ли я его дома, и если застану — ожидает ли меня цивилизованный разговор, либо нужно подготовиться к брани и порицанию. А если он будет браниться, стоит ли малодушно рассыпаться в извинениях (которые могут смягчить Хейста, а могут и разъярить, ведь чем сильнее окажется мое раскаяние, тем больше появится у него поводов считать себя жертвой)? Не лучше ли изобразить легкое удивление по поводу шума, поднятого им по столь незначительному поводу.
Но в результате — как все-таки тщетны наши попытки предвидеть будущее и подготовиться к нему! — мистер Хейст едва обратил на меня внимание, а важнейшие последствия моего визита вообще не имели к нему отношения.
Он, конечно, оказался дома и (скорее всего, предвидя мой визит) даже смазал заржавевший дверной молоток, так что я смогла воспользоваться им, не прибегая к помощи прохожих. Я услышала, как он шаркает по лестнице, а потом несется по холлу столь стремительно, что я испугалась, не пребывает ли он в пароксизме ярости и не жаждет ли немедленно излить ее. Но если и так, то отнюдь не я была объектом его раздражения, поскольку поначалу Хейст словно бы удивился моему появлению, а потом быстро оглядел улицу, определенно ожидая увидеть кого-то другого. И, полагаю, на сей раз — отнюдь не приставов, ибо его лицо уже не имело угрюмого и вызывающего выражения, как прежде, но стало нетерпеливым и ждущим.
— Я приношу извинения за то, что не смогла прийти раньше, — сказала я. — Просмотр дневников занял больше времени, чем я рассчитывала. Они оказались очень интересными, а ваш отец так прекрасно пишет.
Если бы я хотела польстить Хейсту, то ощутила бы разочарование. Он просто кивнул, хмыкнул и автоматически протянул руки за книгами, хотя глаза его по-прежнему продолжали обшаривать улицу. Как я заметила, его пальцы были перепачканы чернилами, и даже на рубашке виднелись два или три маленьких пятна.
— Надеюсь, вы примете еще десять шиллингов в качестве компенсации, — добавила я.
Он снова кивнул и, продолжая смотреть мимо меня, протянул раскрытую ладонь.
Когда я рылась в своем ридикюле, нечто, находящееся почти вне поля зрения, привлекло мое внимание. Там не было ничего, кроме треугольного куска расколотой и расщепленной половицы, скупо освещенной полуденным солнцем, но она неожиданно пробудила важное и необычное воспоминание: передо мной простирался пустынный холл из моего сна. Какое-то мгновение я видела не путь на чердак Хейста, а вход в поблескивающий слюдой подземный грот, где таились тайны полотен Тернера.
— А что находится под полом? — спросила я, протягивая Хейсту полсоверена.
— Гм?
— Подвал? Погреб?
Он рассеянно кивнул.
Я вгляделась в видневшееся внизу тесное пространство. Окна казались мутными и серыми от грязи, а одно из разбитых стекол небрежно забили доской. Перепутанные плети почти безлистного плюща вились по стенам, с невероятным упорством закрадываясь в каждую щель и выемку, отчего кирпичи крошились и трескались, и можно было представить, в какую груду развалин предстоит им обратиться через пятьдесят, сто и двести лет.
Позади послышались быстрые шаги, а затем — задыхающийся голос, восклицавший: «Я виноват! Простите! Простите! Простите!» Обернувшись, я увидела пухлого и такого же лысого, как и Хейст, человека, который спешил к нам, сжимая в руках саквояж, переполненный бумагами. Хейст впустил его и затворил дверь, не сказав мне ни слова и даже не взглянув в мою сторону.
Впрочем, я была слишком взволнована и не обиделась. Я осознала внезапно, что смущало меня в картине «Залив Байя».
Предвидя возможность бегства, я попросила кэбмена подождать; а теперь велела быстрее везти себя в Мальборо-хаус. То было кошмарное путешествие, поскольку я не помнила, когда закрывается выставка, боялась приехать слишком поздно и не увидеть картину. Но всякий раз, вроде бы обогнав транспортный поток и набрав скорость, мы застревали уже через несколько мгновений и не двигались с места целую вечность. Когда мы приблизились к Трафальгарской площади, скопление омнибусов, экипажей и лошадей совсем сгустилось; я решила, что быстрее идти пешком, расплатилась, выбралась наружу и погрузилась mêlée.[14]
Мне повезло. Пробравшись сквозь сплошной поток посетителей, выстояв очередь в кассу, я попала в Пэлл-Мэлл за десять минут до закрытия. Галерея еще работала, а картина находилась именно там, где я предполагала. Изрядно поработав плечом и без конца извиняясь, я пробилась сквозь толпу людей, которые стояли перед полотном, отчетливо его разглядела и моментально убедилась в своей правоте.
Все оказалось столь очевидным, что я подивилась своей прежней слепоте. «Залив Байя» — не одна картина, а две. Во время первого визита в галерею я была поражена тем, как неуместно выглядели фигуры Аполлона и Сивиллы — словно их переместили сюда из совершенно иной сцены; и теперь, увидев их снова, я однозначно убедилась: именно так и было. Ибо Тернер изобразил их в самом начале событий, когда желание Сивиллы, юной и прекрасной, исполнилось; она пересыпает песчинки и считает отпущенные ей годы жизни. Однако окружающий пейзаж — с затаившейся змеей, обломанными колоннами и похожими на череп арками — свидетельствовал о неотвратимости конца, о разрушении и распаде, которые неумолимо наступят в итоге.
Вернувшись домой, я получила письмо от Уолтера. Почему давно нет от меня писем? Сейчас я не могу ему писать.
Пятница
Очень поздно, но это неважно. Я похожа на генерала, вдохновленного успехом, который сознает, что должен вырвать победу, пока судьба к нему благосклонна.
Первое: мистер Пэдмор. Благодарение Богу, он жив, он в порядке и в здравом уме — или, по крайней мере, был в здравом уме три часа назад. И, главное, он поведал мне значительно больше того, что я надеялась услышать.
Судя по названию, Оливер-билдингс представлялись мне грязными, дурно пахнущими многоквартирными домами. Но на самом деле это несколько одноэтажных зданий богадельни — из красного кирпича, в готическом стиле, разместившихся вокруг покрытой травой площади, загороженной железной решеткой с коваными воротами.
Когда я постучалась в квартиру номер один, мое сердце билось очень сильно, оно едва не выскакивало из груди, и я опасалась, что не смогу заговорить обычным голосом. Впрочем, ответ «Войдите!» прозвучал мягко и успокоительно, и я немного расслабилась. Я поддалась, сознаю, иррациональному чувству. Не было никакой гарантии, что мне ответил сам мистер Пэдмор, ведь, если он умер, его жилье могли предоставить другому постояльцу. И все же, услышав одно-единственное слово, я почему-то уверовала: это именно он, и мы обязательно станем друзьями.
Я вошла и оказалась в чистенькой комнате, которая занимала все внутреннее пространство дома и служила, по всей вероятности, гостиной, кухней и библиотекой одновременно. Очаг представлял собой нечто вроде открытой плиты с небольшой печкой с одной стороны и вместительным камином, до такой степени набитым тлеющими углями, что атмосфера в комнате была удушающей, словно в теплице. Слева помещался книжный шкаф, справа — буфет, уставленный рядами красно-золотой фарфоровой посуды, красиво поблескивавшей в лучах света из окна, располагавшегося позади. В центре комнаты стоял стол с тонкими ножками, покрытый чистой белой скатертью, а на столе — чашки, сахарница и груда бумаг, среди которых я заметила и свое письмо. Вокруг стола — причудливое скопление стульев из дубового и орехового дерева. На одном из них — основательном, старомодном, с коричневыми подлокотниками и растопыренными ножками, предназначенном, казалось, для сквайра-скупердяя из романа Филдинга, — сидел очень старый человек, чрезвычайно худой, занимавший едва ли половину сиденья. Он, несомненно, ожидал меня, ибо тут же осведомился: