— Что такое? — спросил я.
— Он говорит «Воды Лу».
Она снова рассмеялась. Я не сразу сообразил, почему. Но затем меня пробрала странная дрожь, в которой смешались страх и возбуждение: в ее произношении эти слова напоминали «Ватерлоо», так что ответ, без сомнения, был очень «тернеровским». Конечно, это могло оказаться простым совпадением или следствием особой ловкости миссис Маст, которая не только угадала, с кем я пытаюсь войти в контакт, но знала о пристрастии Тернера к «наполеоновским» каламбурам и бесконечным упоминаниям о воде и поэтому заставила «дух» изъясняться таким же образом. Впрочем, поначалу я действительно поверил, что общаюсь с Тернером.
Одна лишь мысль об этом — или надежда на это — сделала меня безрассудным.
— Это правда… это правда, — выговорил я, совершенно позабыв о миссис Маст и ее матери, — что он связал ее и надел капюшон на ее голову?
Молчание.
— Что он говорит?
— Он не говорит ничего.
Я начал умолять. Я едва не заявил, что молчание сведет меня с ума. И лишь усилием воли взял себя в руки.
— А как насчет Сэндикомб-Лодж, в таком случае? — спросил я. — Почему он выстроил именно такой подвал?
Молчание. Я набрал побольше воздуха.
— Очень хорошо, — сказал я. — Последний вопрос. Только один. Что он знает о человеке по имени Симпсон?
Ответа не последовало. Я ждал, решив ничего больше не говорить. И пока я выжидал, в моем воображении возникла картина столь яркая и детальная, словно ее намеренно передо мной водрузили.
Полотно Тернера «Улисс, насмехающийся над Полифемом».
Но я не просто разглядывал развернувшееся передо мной зрелище, а стал его частью. Все вокруг меня пребывало в движении: кривлялись фигуры на корабле; лошади возносили ввысь солнце; гигант в агонии сжимал руками безглазое лицо.
Я прошептал:
— Вы здесь?
Ничего. Только глубокая тишина, которая становилась все мертвеннее и безнадежнее.
Памятуя о наставлениях миссис Маст, я не вмешивался и не двигался. Но минуты сменяли одна другую, и я задумался о том, все ли идет, как полагается. И когда в конце концов пожилая женщина, сохранявшая до тех пор спокойствие и неподвижность, внезапно переместила положение и заглянула в лицо дочери (впрочем, в темноте я мог ошибиться), я понял: что-то не так.
А затем, без предупреждения, произошло то самое. Менее чем в футе от меня вновь раздался мужской голос. На этот раз прозвучал только шепот и только два слова, совершенно отчетливые:
— Оставьте меня!
Я нашел в себе силы спокойно дождаться, пока миссис Маст с теми же стонами и бормотаниями пришла в сознание. Ее мать зажгла лампы, и передо мной вновь возникли знакомые очертания и цвета здешнего мира. Я умудрился выдавить из себя вежливый ответ, когда миссис Маст спросила, принес ли сеанс пользу. Я предложил оплатить его и вручил ей две гинеи, ибо миссис Маст сообщила: она не берет платы, но охотно принимает пожертвования от тех, кому оказала содействие, дабы иметь возможность трудиться и далее, принося утешение страждущим.
Но, оказавшись на улице, я начал плакать — всхлипывать, трястись и подвывать столь неудержимо, что прохожие бросали на меня дикие взгляды и сходили с тротуара, огибая стороной.
Моя гордость сломлена. Завтра я повидаюсь с Раскиным.
Пятница
Запись.
Просто запись.
Я нанял кэб до Дэнмарк-Хилл.
— Мистера Раскина нет дома. Вы найдете его за работой в Национальной галерее.
Еще один кэб, до Трафальгарской площади. Полуживой служитель, который делает вид, будто не понимает меня. Но, уловив бешенство в моем взгляде, ведет меня в подвал.
В подвале темно, влажно и тесно. Вдоль стен в два-три ряда выстроились ящики. В слабом свете газовых ламп на стенах можно заметить плесень и пятна сырости.
Раскин работает за столом при свете масляной лампы. Перед ним — груды записных книжек, целые сотни: тронутых плесенью, порванных, истертых до дыр, изъеденных мышами и сыростью. Раскин занят развязыванием одной из пачек и не обращает на нас никакого внимания.
— Мистер Хартрайт, — хрипит служитель.
Раскин поднимает голову. Его голубые глаза сияют, как и обычно, однако лицо побледнело от усталости. Минуту он всматривается, пытаясь меня узнать, и переводит вопросительный взгляд на служителя.
Однако служитель уже ушел и затворил дверь.
— Биография Тернера, — поясняю я. — Несколько месяцев назад я приходил к вам по поводу биографии Тернера.
— А, да-да, конечно. — Раскин привстает и, вытянувшись над столом, касается моих пальцев. — Как поживаете?
Я не отвечаю, и он меня не торопит. Он опускается обратно на стул и устремляет глаза на свою работу.
— Вы сказали, что я могу снова поговорить с вами, когда продвинусь в поисках.
Не глядя на меня, Раскин кивает. Он вынимает из раскрытой записной книжки страницу, сдувает с нее пыль и кладет на лист чистой писчей бумаги. Я не вижу ничего, кроме ярко-оранжевого круга света, вырывающегося из темноты, но и этого достаточно, чтобы выбить меня из колеи. Чтобы устыдить меня.
— Почему вы не дома и не заняты приготовлениями к Рождеству, как все прочие люди? — спрашивает Раскин, взяв следующую страницу и осматривая ее.
У меня нет сил, чтобы спросить его о том же.
— Я в отчаянии.
Он вздыхает.
— Не могу сказать, что это меня удивляет.
— Да. Вы меня предупреждали.
— Разве?
В помещении есть еще два стула. Я опираюсь на спинку одного из них, в надежде, что он предложит мне сесть.
— Иногда, — припоминаю я его слова, — мы обманываемся или позволяем другим внушать нам обманное убеждение, что мы способны на некое великое дело, которое нам не по силам.
— И я так сказал? Помилуй меня Бог. — Раскин указывает взмахом руки на заваленный бумагами стол и растягивает некрасивый рот в улыбке. — Если лицемерие — смертельный грех, то, боюсь, мои перспективы сомнительны.
— Это оказалось сильнее меня. Я нуждаюсь в вашей помощи.
Раскин смотрит на меня прямо.
— Тяжкое состояние для любого человека, — медленно произносит он. — И если дела обстоят именно так, я действительно вам сочувствую.
— Где же правда о нем?
— Ах, правда! — Он угрюмо качает головой. — И вы надеетесь узнать правду о человеке, который не желал изъясняться прямо и говорил загадками? В таком случае вам грозит сумасшествие.
— Кажется, я уже помешался.
Он пристально всматривается в мои глаза и кивает.
— Правда о Тернере, — произносит он, — неоднозначна. Она еле уловима. Конечно, намеки на правду содержатся в картинах, но едва ли можно составить по ним исчерпывающее представление. Правду о Тернере нельзя разложить на простейшие элементы и простейшие утверждения. Она пребудет недосягаемой, неподвластной нашим попыткам облечь ее в слова.
Я чувствую, что вот-вот потеряю сознание. И падаю на стул. Раскин, казалось, этого не замечает.
— Вероятно, то же самое можно сказать о любом из нас. Надеюсь, и обо мне. Однако любого из нас можно представить чем-то вроде гобелена, и нити, из которых этот гобелен соткан: честность, бесчестие, ум, тупость, — отчетливо видны. А в случае Тернера сама ткань смята, скручена, разодрана. Рассматривая одну нить, вы никогда не поймете, составляет она неотъемлемую часть целого либо появилась из-за случайной прихоти ткача. Или же такая нить — ложный намек, намеренно вплетенный в ткань, дабы озадачить вас и запутать.
Он замолкает. Рассматривает свои пальцы. Брезгливо стряхивает с них известковую пыль.
— Вам известны, конечно, заблуждения надежды?
Диковатое, но достаточно понятное выражение.
— Если я и не был знаком с ними раньше, то в последние месяцы вынужден был познакомиться.
Раскин не может удержаться от улыбки.
— Я не имел в виду ваш личный опыт, мистер Раскин, но magnum opus Тернера.
— «Заблуждения надежды»?
Он кивает.
— Вы не слышали об этом творении?
— Нет.