Две красных бумажки валялись на полу.
— Ходи!
— Ходи ты!
— Вот!
— А вот!
— А это?
— А мы вот как!
— Твоя! Твоя! — загалдела публика, и артельщик, весь сияющий, вдруг весь вспотевший, с мокрым осклабившимся лицом, потянул к себе всей пятерней две красных.
— Ловко! Вот так ловко!
Артельщик только улыбался и сиял.
— Конечно, всякому свое счастье! — благообразно вздохнув, произнес благообразный «котелок».
— А ты у меня учись, — сказал лакей, — десять целковых выкинул наудалую и жалеть не буду! Сдавай!
Публика, собравшаяся вокруг игроков, была сразу в высшей степени заинтересована этим эпизодом; в большинстве это был народ серый, бедный, трудом наживавший деньгу и, очевидно, в большинстве только теперь знакомившийся с каким-то новым, мгновенным способом наживы. Десять целковых, поставленные на кон лакеем, все видели своими глазами и также все своими глазами видели, что артельщик, на каких-то новых основаниях, получил право на эти десять рублей, которые, опять же у всех на глазах, очутились у него в кошельке. «Ловко», — мелькало в выражении лиц очень и очень многих зрителей, мужиков, рабочих, даже у отца дьякона, который также внимательно смотрел на игру. В числе зрителей этой игры обратила мое внимание фигура одного крестьянина: это был пароходный рабочий в картузе с медным ярлыком, роста он был огромного, и — как часто это бывает у сильных людей — лицом походил на ребенка: самое детское, простодушное выражение лица было у него. Он подошел к группе играющих довольно давно и сначала был совершенно равнодушным зрителем; по его лицу было видно, что «в этих делах» он ровно ничего не понимает, что это его даже и не интересует, но после эпизода с десятью рублями что-то как будто проснулось в его сонных, спокойных, как стоячая вода, глазах. Что-то как будто шевельнулось, плеснуло в этой стоячей воде. Он поближе придвинулся к игрокам, пристальнее стал смотреть в карты, на деньги, на руки игроков, на их кошельки.
— Михайло! — позвали его откуда-то.
— Сейчас! — отозвался он, но не уходил, а с возрастающей внимательностью стал вникать в дело. Его позвали в другой раз, и тогда он, с трудом оторвавшись от зрелища, бегом побежал туда, куда его звали, и скоро возвратился тоже бегом…
— Не шулера ли какие? — сказал мне какой-то толстый купец, также из числа зрителей, спускаясь со мною в каюту. — Много этого мусорного народу развелось… Я глядел, глядел, — будто как что-то есть…
— Не знаю, не видал я этого!
— Это только так, представление одно, будто незнакомые собрались, то есть трое-то… Они очень знакомы… Вот посмотрите, раззадорят они публику!.. Это завсегда ихний прием!.. И откуда это, Господи, сколько пошло по России шарлатанов всяких? Чисто отбою нет!
Подозрения купца вполне оправдались впоследствии, но не в этом пока дело. Меня очень интересовала фигура мужика, на моих глазах начавшая, так сказать, развращаться. Я видел эту фигуру в воловьей работе при нагрузке и выгрузке товаров, видел ее гигантскую силу и дьявольский труд, ничуть не отразившийся на этом спокойнейшем детском лице, едва-едва обрамленном белокурой бородкой, видел его апатическим и ровно ничего не понимающим зрителем карточного состязания и видел, наконец, как в этой детской душе шевельнулось что-то острое и жадное… «Что будет с ним дальше?» — подумалось мне, и часа через два я опять вышел на палубу.
Парень (его звали Михайло) был к этому времени просто неузнаваем, да неузнаваема была и вся толпа, окружавшая игроков. Возбуждение жадности к деньгам, которые в виде «рублевок», «трешниц», «медяков», мелочи кучей лежали на полу, на глазах всех, переходя от одного игрока к другому, было необыкновенно сильно. Но мужик, этот огромный верзило, на лице и фигуре которого трудно было заметить следы малейшего волнения после того, например, когда он только что перетаскал на берег не одну сотню цибиков чая или демидовского железа, теперь, под влиянием животной страсти, волновался и буквально трепетал каждым мускулом. Жар какой-то валил из этого огромного тела, всё лицо содрогалось, и глаза прыгали между вытаращенными веками; огромная трясущаяся рука то вытаскивала из кармана замшевый кошелек, крепко сжимая его в руке, то пыталась отворить его, но опять прятала и опять вынимала. Наконец парень не выдержал, отчаянным жестом раздвинул толпу, присел к игрокам и, весь бледный, трясущийся, принял участие в игре; он плохо понимал, в чем дело, и потому, когда ему сдавали карты, он сейчас же доказывал их соседу, тому самому рваному пьянчуге, который предложил игрокам свои карты. «Брось, наплевать! Ничего не стоит! Пас!» — советовал пьянчуга или, напротив, поощрял: «Ходи — ходи! Бей! Так…» И не только не умалялось волнение верзилы, не только все члены его не переставали ходить ходуном, но, напротив, увеличивавшаяся бледность лица и трясущиеся пальцы заставляли думать, что уж не жар томит его, а холод, озноб дерет ему тело… И вдруг он опять вспыхнул и весь загорелся огнем: ему «привалила карта»; это, во-первых, увидал он сам; во-вторых, это провозгласил во всеуслышание пьянчуга, а затем такие же возгласы удивления к счастливым картам выразила и публика, толпившаяся за спиной у игроков. «Вали, вали! Не робей! Станови! Не бойся! Выиграешь! Твоя, твоя!» — со всех сторон галдела публика и сами игроки, а верзило с отупевшим, налившимся кровью лицом только поворачивал голову то направо, то налево, то прятал карты в горсть, точно сокровище, то опять совал их «посмотреть» кому придется… Ему предстояло либо проиграть пятнадцать рублей, либо выиграть сорок пять; наконец он решился и голосом кулачного бойца, приготовляющегося к отчаянной драке, воскликнул:
— Иду! Ходи!
— Иду и я! — также, точно приготовляясь размозжить сопернику голову (а не обыграть в карты), воскликнул и артельщик.
Лакей ничего не воскликнул, он сидел бледный, как смерть, с горящими глазами.
Секунды две-три стояла мертвая тишина.
— Твоя! Взял! Охо-хо-хо деньжищ-то поволок! — возопила вдруг вся публика.
Оказалось, что выиграл артельщик, а верзило проиграл. А лакей хоть тоже проиграл, но не выдержал своей роли и явно обрадовался.
Верзило молча и как-то деревянно смотрел, как его деньги забирает артельщик; он даже как будто успокоился и перестал трястись.
— Будет! — сказал он, поднялся с полу и пошел. Пошел он прямо к кухне, взял швабру, стоявшую тут, и, как ни в чем не бывало, принялся вытирать ею пол около крана, перед которым умываются пассажиры третьего класса. Он как будто хотел показать, что с ним ничего не случилось, что он знает, что сам виноват. Я подивился этой силе характера, этой возможности быть «как ни в чем не бывало», проиграв такую кучу денег, как 15 рублей. Но радость моя была не долга: он потер шваброй мокрый пол и пошел было с этой шваброй куда-то в другое место, но едва сделал несколько шагов, как остановился — и вдруг, как подрезанная трава, упал, свалился на пол, уронив швабру… Он свалился куда-то за тюки с товарами, не разбирая куда, и, колотясь головой обо что ни попало, взвыл на весь пароход.
— Бат-ю-ушки… м-мои… мил-лые!.. Отцы мои… Пятнадцать цал-ко-о-о-вых… О-охо… оо-х… — ох-ох!..
Самые маленькие, не умеющие даже лепетать, дети могут так горько, так отчаянно, так жалобно плакать, как плакал этот верзило, катаясь между тюками товара, стукаясь лбом и огромным телом обо что ни попало. Такого ребяческого малодушия, такого ничтожества душевного, какое обнаружил верзило, нельзя себе представить, не представляя именно совершенно беспомощного ребенка; между верзилой, на весь пароход и на всю Каму пищавшим, как малый ребенок, и тем верзилой, которого несколько минут тому назад «трясло» всего и «ломало» под впечатлением проснувшейся алчности, жадности, не было ничего общего; это были два разные существа: то был зверь, а теперь чуть не грудной ребенок, и ни зверь ни ребенок одинаково были непохожи на сильного, могучего, тихого работника, каков верзило был в действительности. Проявив в себе глупую жадность зверя и неумное отчаяние несмысленного младенца, верзило произвел на публику парохода впечатление какого-то глупца и даже смешного дурака.
— Дурак! Так дурака и надо!
— А с дураками нешто не так надобно?
— Дураков надо учить!
— Раз-другой поучат так-то дурака, ан он и умней будет!
— Ишь ты! Сорок пять целковых хотел слизать, а как не вышло, так и взвыл, как белуга!
— Ох! ох! ох! ох!., пя-а-а-а-а-атнадцать ца-алко… о-ох — ох…