— Редко я здесь пил такую скверную водку, — сказал Грегоровиус, наполняя стакан. — Люсия, вы рассказывали мне о своем детстве. Легко представляю вас на берегу реки, с косами и румянцем во всю щеку, похожую на моих соотечественниц из Трансильвании,[122] пока они не побледнели в этом проклятом лютецианском климате.[123]
— Лютецианском? — переспросила Мага.
Грегоровиус вздохнул. И пустился в объяснения, а Мага покорно и внимательно слушала, как всегда необыкновенно прилежно, до тех самых пор, пока какое-нибудь очередное развлечение не спасало ее от объяснений. В данном случае Рональд поставил старую пластинку Хокинса,[124] и Маге, видимо, досаждали эти объяснения, которые только портили музыку и не давали ей того, что она обычно ждала от объяснений, мурашки по коже, желание набрать полную грудь воздуха, как, должно быть, и сделал Хокинс, прежде чем снова взяться за мелодию, и как порой делала она сама, когда Орасио удостаивал ее настоящим объяснением каких-нибудь непонятных стихов, которые от этого становились еще более сказочно непонятными, чем были, вот если бы вместо Грегоровиуса про Лютецию объяснил ей он, это вылилось бы в настоящее счастье, музыка Хокинса, лютецианцы, пламя зеленых свечей, мурашки по коже, глубокий вдох, который был ее единственной, неопровержимо существующей достоверностью, как Рокамадур, как губы Орасио или как иногда адажио Моцарта, которое почти невозможно было слушать, такая заезженная была пластинка.
— Да будь оно все неладно, — покорно сказал Грегоровиус. — Я просто хотел побольше узнать о вашей жизни, взглянуть на вас с разных сторон.
— О моей жизни, — сказала Мага, — даже по пьянке не расскажешь. Так что вряд ли вы что-нибудь поймете, если я вам расскажу о моем детстве, например. Да у меня вообще не было детства.
— У меня тоже. В Герцеговине.
— А у меня в Монтевидео. Я вам скажу одну вещь, мне иногда снится школа, и это так ужасно, что я просыпаюсь от собственного крика. Снится, что мне пятнадцать лет, не знаю, было ли вам когда-нибудь пятнадцать лет.
— Думаю, было, — неуверенно сказал Грегоровиус.
— И мне было, я жила в доме с патио, где стояли цветы в горшках и где мой папа пил мате и читал какие-то жуткие журналы. А к вам является ваш папа? Я имею в виду, его призрак?
— Нет, я скорее вижу свою мать, — сказал Грегоровиус. — Особенно ту, что из Глазго. Мать и Глазго иногда мне являются, но не как призрак; сильно намокшее воспоминание, скорее так. Выпьешь алказельтцер, и оно уходит, запросто. А как у вас?…
— Почем я знаю, — нетерпеливо сказала Мага. — Есть музыка. Есть зеленые свечи, вон Орасио сидит в углу, как индеец. Почему я должна рассказывать, что мне является, а что нет? Несколько дней назад я сидела дома, ждала Орасио, было уже поздно, я сидела у постели, шел дождь, немного похоже как на этой пластинке. Да, немного похоже, я сидела и смотрела на постель и ждала Орасио, не знаю, как получилось, но покрывало как-то так лежало, я вдруг увидела, будто это мой папа лежит, повернувшись ко мне спиной и укрывшись с головой одеялом, как он всегда делал, когда напивался и ложился спать. Были видны ноги, а руку он положил на грудь. Мне это показалось, но у меня волосы дыбом встали, я хотела закричать, понятное дело, когда чего-нибудь испугаешься, вам, должно быть, тоже страшно иногда бывает… Я хотела убежать из комнаты, а дверь так далеко, а розовое покрывало то поднимается, то опускается, и слышно, как папа храпит, вот-вот вытащит из-под одеяла руку, потом я увижу его глаза, потом нос как крючок, нет, лучше про все это не рассказывать, — в общем, я так кричала, что прибежала соседка снизу и стала отпаивать меня чаем, а потом пришел Орасио и лечил меня от истерики.
122
*