— С меня хватит, — сказал Этьен и перевел дух. — Сам не понимаю, как я могу выносить такую дребедень, Это, конечно, щекочет нервы, но все равно дребедень.
— Ну, разумеется, это не один из шедевров Пизанелло,[175] — сказал Оливейра.
— И уж конечно, никоим образом это не Шёнберг,[176] — сказал Рональд. — А зачем тогда попросил? У тебя не только ума не хватает, у тебя еще и сострадания нет. Ты сам-то когда-нибудь шлялся ночью по улицам в мокрых ботинках? Джелли Ролл шлялся, это видно по тому, как он поет, он знает, что это такое, так-то, старик.
— Когда я рисую, в сухих ботинках у меня лучше получается, — сказал Этьен. — И не доставай меня аргументами в стиле Армии спасения. Поставь лучше что-нибудь поумнее, соло Сонни Роллинса[177] например. Эти ребята из «West coast» напоминают то ли Джексона Поллока,[178] то ли Тоби,[179] по крайней мере видно, что они вышли из возраста пианолы и акварельных красок.
— Он способен верить в прогресс искусства, — сказал Оливейра, зевая. — Не обращай на него внимания, Рональд, той рукой, которая у тебя свободна, достань-ка пластинку Stack О’Lee Blues,[180] там есть одно соло на рояле, на мой взгляд стоящее.
— Что до прогресса в искусстве — все это глупости, навязшие в зубах, — сказал Этьен. — Просто в джазе, как и в любом другом искусстве, всегда найдется кучка шантажистов. Одно дело, когда музыка вызывает эмоции, и другое дело, когда эмоция претендует на роль музыки. Отцовская боль выражается фа-диезом, а саркастическая улыбка — это смесь желтого, фиолетового и черного цветов. Нет, мой дорогой, искусство — оно или ближе, или дальше всего этого, но оно никогда не начинается этим.
Желающих спорить не нашлось, поскольку Вонг принес кофе, как нельзя кстати, и Рональд, пожав плечами, поставил Warning Pensilvanians, и сквозь ужасное шипение стала пробиваться тема, которая очень нравилась Оливейре, сначала на чьей-то безымянной трубе, потом на рояле, сквозь шумовую завесу старого фонографа и скверную запись, под дешевенький оркестрик, словно доджазовых времен, в конце концов из этих старых дисков, из плавучих ансамблей, из ночей в стори-вилле и родилась единственная универсальная музыка века, которая сближала людей больше, чем эсперанто, ЮНЕСКО или авиалинии, музыка достаточно простая, чтобы быть понятной для всех, и достаточно хорошая, чтобы создать свою собственную историю, с расколами, отступничеством, еретиками, со своим чарльстоном, со своим «black bottom»,[181] с шимми, фокстротом, стомпа-ми, блюзами, чтобы иметь свою классификацию и свои названия, стиль такой-то и такой-то, свинг, бибоп, холодный джаз, уходы и возвращения к романтизму и классицизму, джаз горячий и мозговой, музыка-личность, музыка со своей историей в отличие от глупой животной танцевальной музыки — полька, вальс, самба, — музыка, которая помогает узнать друг друга и внушить взаимное уважение и в Копенгагене, и в Мендосе,[182] и в Кейптауне, которая сближает подростков с пластинками под мышкой, она дает им имена и мелодии, которые для них все равно что пароль, и они узнают друг друга, и тянутся друг к другу, и чувствуют себя уже не такими одинокими среди начальников на работе, членов семьи — дома и бесконечно горьких любовных историй, музыка для любого воображения и на любой вкус, «афоническая коллекция — 78» с Фредди Кеппардом или Банком Джонсоном, реакционная исключительность диксиленда, академическая выучка Бикса Бейдербека или прыжок в великое приключение Телониуса Монка, Ораса Силвера или Тэда Джонса, претенциозность Эррола Гарнера или Арта Тэтума,[183] раскаяние и отречение, пристрастие к маленьким группам, запись тайком под псевдонимом и другим названием в угоду записывающей фирме или капризам времени, все эти франкмасонские сборища в субботу вечером в чьей-нибудь студенческой комнате или в уютном подвальчике, где девушкам хотелось танцевать под звуки Star Dust[184] или When your man is going to put you down, сладкий и нежный запах духов, аромат их кожи и их тепло, они позволяют целовать себя, когда уже наступает ночь и кто-то ставит The blues with a feeling, но никто не танцует, они просто стоят и чуть раскачиваются, и все делается как-то смутно, грязно и скверно, и каждому парню, который гладит теплую спину девушки, хочется сорвать с нее лифчик, а девушки стоят приоткрыв рот, замирая от страха перед этой ночью, и вдруг врывается труба и овладевает ими за всех мужчин сразу, подчинив их себе всего лишь одной жгучей фразой, от которой они падают, как подкошенные, на руки своих партнеров, и есть только неподвижный бег, прыжок в ауру ночи над городом, а потом рояль потихоньку приводит их в себя, вымотанных, успокоенных и таких же девственных, — до следующей субботы, такая эта музыка, которая пугает тех, кто заполняет ряды партера, кто считает, что все это не настоящее, если нет отпечатанных программок и капельдинеров, уж так устроен мир, а джаз — он как птица, которая летает, прилетает, улетает, перелетает, разрушитель границ, насмешник над таможнями, он везде и сразу, сегодня вечером в Вене поет Элла Фицжералд,[185] и в то же время в Париже Кенни Кларк[186] открывает какой-нибудь ночной кабачок, а в Перпиньяне[187] ударяют по клавишам пальцы Оскара Питерсона,[188] и повсюду Сатчмо, ибо Господь сотворил его вездесущим, в Бирмингеме, в Варшаве, в Милане, в Буэнос-Айресе, в Женеве — во всем мире, от него никуда не деться, он как дождь, как хлеб, как соль, нечто существующее вне национальных обычаев, устоявшихся традиций, языковых барьеров и фольклора: туча без конца и края, посланец воздуха и воды, прообраз формы, нечто существовавшее до всего, идущее от самых истоков, что примиряет мексиканцев с норвежцами, с русскими, с испанцами, оно собирает их вокруг невидимого, главного, забытого огня, упрямого и злого, возвращая их к преданной ими первооснове, показывает им, что, возможно, были и другие пути, а тот, который выбрали они, не единственный и не лучший, и что, может быть, были другие дороги, по которым было бы радостно идти, а они по ним не пошли или пошли, но на полпути свернули, и что человек всегда больше, чем просто человек, и всегда меньше, чем человек, больше, потому что заключает в себе то, на что джаз лишь намекает или чего он не говорит, но иногда предвосхищает, и меньше, потому что из этой свободы он сделал эстетическую или психологическую игру, что-то вроде шахмат, а себя низвел до шахматной фигуры, слона или коня, превратив эту свободу в ее определение, которое изучают в школах, в тех самых школах, где никогда не учили и никогда не будут учить детей тому, что такое первый такт рэгтайма, первая фраза блюза и так далее, и так далее.
175
*
176
*
180
*
182
*
183
*
184
*
186
*