— Нет, не думаю. Она вся из кусков, из того, что уже прошло.
— И ты проходишь сквозь эти куски, как эта нить через эти зеленые камешки. Кстати, если уж мы заговорили о камешках, откуда у тебя эти бусы?
— Мне Осип дал, — сказала Мага. — Это бусы его одесской матери.
Оливейра неторопливо тянул мате. Мага подошла к широкой тахте, которую им дал Рональд, чтобы Рокамадур мог спать в комнате вместе с ними. Из-за этой тахты, Рокамадура и скандалов с соседями уже почти не оставалось пространства для жизни, но никто не мог убедить Магу, что в больнице Рокамадур поправится быстрее. А до этого пришлось ехать с ней в деревню в тот же день, как они получили телеграмму от мадам Ирэн, укутывать Рокамадура в какие-то тряпки и одеяла, кое-как втискивать в комнату тахту, возиться с печкой, терпеть хныканье Рокамадура, когда ему ставили свечи или кормили из рожка, от которого, что ни делай, неистребимо несло лекарствами. Оливейра вытянул еще один чайничек мате, искоса поглядывая на пластинку в обложке «Deutsche Grammophon Gesselschaft»,[205] полученную от Рональда, которую, кто знает, когда теперь придется послушать, пока здесь вопит и ерзает Рокамадур. Его ужасала неловкость, с которой Мага запеленывала и распеленывала Рокамадура, ему были невыносимы песни, которые она ему напевала, чтобы он не плакал, запах, который часто исходил от постели, подгузники, детский плач, идиотская уверенность Маги, что ничего особенного не происходит, что она делает для своего ребенка все, что нужно делать, и что Рокамадур поправится через пару-тройку дней. Так всегда бывает, то лучше, то хуже. Но при чем здесь он? Месяц назад у каждого из них была своя комната, а потом они решили жить вместе. Мага сказала, что так они сэкономят деньги, будут покупать одну газету на двоих, хлеб не будет оставаться, она будет гладить Орасио одежду, отопление, электричество тоже на двоих… Оливейра почти восхищался этим неприкрытым наступлением практичности. В конце концов он согласился, поскольку со стариком Труем у него возникли трудности, он задолжал ему около тридцати тысяч франков, и в тот момент ему было все равно, жить с Магой или одному, он был не особенно покладистым, но из-за скверной привычки подолгу все пережевывать невозможное в результате становилось неизбежным. Он решил, что постоянное присутствие Маги освободит его от непрестанных словоизвержений, но он, разумеется, и подумать не мог, что с Рокамадуром может случиться такое. Порой ему удавалось побыть наедине с собой, пока визг Рокамадура не возвращал его самым здоровым образом в обычное плохое настроение. «В конце концов так можно дойти до того, до чего дошли персонажи Уолтера Патера,[206] — думал Оливейра. — Безостановочный разговор с самим собой — это уже порок. Марий-эпикуреец, ведь это настоящий порок. Единственное, что спасает, — запах детских какашек».
— Я всегда подозревал, что ты в конце концов будешь спать с Осипом, — сказал Оливейра.
— У Рокамадура жар, — сказала Мага.
Оливейра потянул мате. Этот чай надо поберечь, в Париже он стоит пятьсот франков за килограмм в аптеках, и еще на вокзале Сен-Лазар продают отвратительную траву с завлекательной рекламой про «mate sauvage, cueilli par les indiens»,[207] мочегонное, противовоспалительное и успокаивающее. К счастью, адвокат из Росарио — тот самый, который приходился ему братом, — снабдил его пятью килограммами мате «Мальтийский крест», но его осталось уже совсем немного. «Кончится чай — совсем плохи будут мои дела, — подумал Оливейра. — Единственный, с кем я могу вести настоящий диалог, — вот этот зеленый чайничек». Он изучал причудливое поведение мате, ароматное дыхание травы, когда вода поднимает ее на поверхность, а когда чай высосан, она опускается на дно, уже не блестит и ничем не пахнет до тех пор, пока струя кипятка не возродит ее снова к жизни, — запасные легкие для одиноких и печальных аргентинцев. Некоторое время назад для Оливейры стали иметь значение вещи незначительные, и преимущество медитаций с помощью зеленого чайничка, на который он смотрел не отрываясь, состояло в том, что его изощренный ум никогда не пытался приложить к зеленому чайничку такие понятия, какими он оперировал самым наипротивнейшим образом, думая о таких вещах, как горы, луна, горизонт, взрослеющая девочка, птица или лошадь. «Этот замечательный чай, возможно, укажет мне центр, — думал Оливейра (и мысль о том, что Мага и Осип будут вместе, куда-то отодвигалась и теряла свою значимость, в этот момент зеленый чайничек был более весомым, он предлагал ему свой маленький булькающий вулкан, свой пенный кратер с гребешком из пара в этой холодной комнате, несмотря на печку, которую надо будет протопить еще раз часов в девять). — Но поскольку я и сам не знаю, что такое этот центр, то, возможно, это топографическое выражение единения? Я иду по огромной комнате с плиточным полом, и одна из плиток и есть то самое место, где мне надлежит остановиться, чтобы все упорядочилось и получило бы ясную перспективу». «Точное место», выделил Оливейра нужное слово, чуть посмеиваясь, дабы убедиться, что это не просто фигура речи. «Анаморфная картина, которую можно увидеть только под определенным углом (и самое наиважнейшее во все этом — угол этот долженствует быть необычайно острым, так что придется собственным носом по стеклу возить, дабы превратить скопище линий, лишенных всяческого смысла, в портрет Франциска I[208] или в битву при Сенигаллии, — словом, во что-нибудь несказанно удивительное)». Но это единение, то есть сумма действий и событий, которые определяют жизнь, судя по всему, никак не обнаруживается до того, как не кончится сама жизнь, вроде этого высосанного мате, то есть получается, что только другие люди, биографы, увидят все собранное воедино, но это уже не будет иметь для Оливейры никакого значения. Проблема состояла в том, чтобы обрести единение с собой, не будучи ни героем, ни святым, ни знаменитым преступником, ни чемпионом по боксу, то есть не будучи видным лицом или духовным наставником. Обрести единство среди множественности, где оно было бы похоже на крутящийся столб вихря, а не на остывший осадок выпитого мате.