Гриффин знал, что это был автор. Открытки начали приходить с месяц назад, по нескольку в неделю. А вчера он обнаружил одну из них в домашнем почтовом ящике. Сейчас она лежала у него в кармане. Он предположил, что за ним следили, когда он возвращался домой. У друзей есть его адрес, но эта открытка не от друга. Почему он не позвонил Уолтеру Стакелу? Почему он так его боится?
– Поверьте, Джан, это кто-то из моих придурков-друзей развлекается. Сменим тему. Кто-нибудь мне звонил?
– В кабинете Левисона идет совещание всех руководителей отделов. Вас не приглашали.
– Это не имеет отношения к звонкам.
– Я подумала, вам следует знать.
– Меня уволили?
– Кто знает…
Они попрощались.
Был март, и когда Гриффин вышел из здания, где располагались монтажные студии, улицы вокруг съемочных павильонов были пусты. Он сам не знал почему, но его приводила в восторг мысль, что именно в этой неподвижности был весь Голливуд; он смутился этого волнения, вызванного пустотой. Не было ни орд индейцев, ни наполеоновских войск, ни вообще какого-либо намека на действие. Почти все говорили, что терпеть не могут резкий желтый свет, отражающийся от высоких стен съемочных павильонов, но Гриффина не раздражало это затишье. Ему нравилось чувство расщепления сознания, которое он всегда испытывал в жаркий полдень. Это напоминало ему марихуану, приятный ужас полуденного дурмана, помогающий раскрыть сущность вещей. Жаркие дневные часы в Бербанке дарили ему космический опыт, поскольку были лишены цели, ибо единственной целью, которая в каком-то смысле давала надежду на спасение, были деньги, карьера и власть. В каком смысле? – спрашивал он себя. В том смысле, что если Судный день – это единственная причина существования совести, тогда неприятное чувство, разбуженное ярким светом полдня, является отголоском окончательного раскаянья.
Теперь он был крепко зол на автора, посылавшего ему открытки. Он достал из кармана вчерашнюю. «Ночной Париж», Эйфелева башня, окруженная овальными врезками: Мулен-Руж, фонтан и Нотр-Дам. И на обороте – надпись, отпечатанная на машинке, так что буквы прорвали тонкую пластиковую пленку: «Ты обещал со мной связаться. При встрече я изложил свою идею, ты сказал, что тебе нужно подумать, и обещал со мной связаться. Так что?»
На первой открытке надпись была короткой: «Ты сказал, что сам со мной свяжешься». Почерк был ровный, буквы немного крупноватые и с наклоном, но не эксцентричные, выведенные аккуратно. Таким почерком обычно пишут любовные письма, показанные крупным планом в фильме. Открытка в стиле начала 1950-х годов, женщина на пляже в Форт-Лодердейле под ярким оранжевым зонтиком. На лице экстравагантные очки и неестественная улыбка. Ее бы порадовало, подумал Гриффин, что наконец на нее смотрит крупная голливудская шишка. Через несколько дней пришла другая открытка, глянцевое изображение Эйфелевой башни. Надпись сообщала: «Я жду твоего звонка». Через день пришла третья с одной короткой фразой: «Так что?» На открытке была изображена укороченная версия «Боинга-747» – «Новое пополнение рядов „Юнайтид эрлайнз"».
После этого было еще три открытки, все без надписи.
На другой стороне улицы он увидел Мэри Неттер и Дрю Познера из отдела маркетинга и приготовился к их жизнерадостному натиску. Дрю замахал рукой, как пятиклашка-отличник, которому не терпится, чтобы его вызвали к доске.
– Привет, господин вице-президент, – сказал он.
Гриффин приподнял воображаемую шляпу.
– Как круто, – сказала Мэри.
У Мэри были короткие волосы: в прошлом месяце это была самая популярная стрижка. Однажды на вечеринке Дрю спросил Гриффина, не возникает ли у него желания потереться членом о голову Мэри. Смех Мэри смутил Гриффина, и он объяснил это своим недостатком – неспособностью к игре.
Совещание у Левисона закончилось, Гриффину была видна спинка опустевшего дивана у окна. Он обошел здание, чтобы попасть к себе в офис, минуя Силию. Конец его карьеры был неминуем. Будет другая работа, другие студии, но ореол вокруг него был, вероятно, утерян. И ему уже не суждено возглавить производственный отдел, по крайней мере крупной студии, ни этой, ни «Юниверсал», ни «Дисней», ни «Колумбия», ни «Парамаунт», ни «XX век – Фокс». Только у этих студий остались собственные павильоны и открытые съемочные площадки. Только там можно сказать, указывая на здание: «Здесь была гримерка Алана Лэдда[1]» или «Здесь мы снимали „Воспитание Крошки"[2]». А если он был немного сентиментален и получал удовольствие от истории этих зданий, разве это кому-нибудь мешало? Интересно, если бы Автор знал, что он терпел Левисона весь этот трудный год, потому что не хотел уходить со студии, не пожалел бы он Гриффина хоть немного, не увидел бы в нем просто человека, имевшего множество причин чувствовать себя несчастным? Разве Автор не понял бы, что даже предложи Гриффину прекрасную работу и должность директора компании, располагающейся в многоэтажном здании в Сенчури-Сити или в Беверли-Хиллз, он вряд ли бы согласился, и что одна мысль об этом делала его несчастным? «Орион» и «Три-Стар» – крупные компании, расположенные в офисных зданиях. Какая разница, где они расположены? Для него это важно, и он не мог побороть грусть от того, что скоро ему придется расстаться с настоящей студией, с настоящими воротами, с парковкой, где его имя написано краской на бетонном полу при въезде в подземный гараж. Он не понимал, как можно снимать фильм в офисном здании. Это была еще одна сентиментальная мысль, но он взял себя в руки и отогнал ее. А может, он недостаточно сентиментален. Были бы фильмы студии лучше, если бы он был еще сентиментальнее? Он как сороконожка, которая пытается понять, как она ходит. И наверняка оступится.