— Аверил?
— Заходи, я одна.
Дверь приоткрылась, и Шерис, в наброшенном наспех халате, с распущенными по плечам нечёсаными светлыми волосами, проскользнула в комнату. Огляделась, закрыла створку и приблизилась к кровати.
— Аверил? — суккуба то подозрительно присматривалась к Аверил, то заново по сторонам оглядывалась.
— Всё хорошо, — Аверил в растерянности пожала плечами. — Ничего не было.
— Это я вижу и чувствую. А что было?
— Ничего.
— Совсем ничего? — Шерис опустилась на край постели.
— Он сказал, что мы будем просто спать, и только. Он даже не пытался… как в прошлый раз… совсем не пытался, — почти и не обнимал, едва-едва касался и поцеловал в щёку, словно родственницу близкую. Правда, наговорил всякого, и теперь казалось, что уж лучше бы взял, как мужчина женщину.
И хорошо бы без лишних слов.
Аверил тоже осмотрела комнату, повернулась к Шерис и прошептала суккубе на ухо:
— Я думаю, он хочет меня выкупить.
Проклятый приходил каждый вечер.
И каждый вечер Аверил ложилась с ним в одну постель, в той же комнате, засыпала на своей половине кровати, сжимаясь внутренне от тягучего, мучительного ожидания, и просыпалась неизменно в объятиях Герарда, с ощущением его рук на своём теле. Большего Герард не позволял, даже не целовал, хотя порою Аверил ловила тяжёлые, словно голодные взгляды его, будившие злые воспоминания. Ловила и отворачивалась поспешно, делая вид, будто не заметила ничего. Как и притворялась, словно нет ничего особенного в манере проклятого зарываться лицом в её волосы, шумно вдыхать запах её, касаться носом шеи, разве что не тереться, точно выпрашивающий ласку кот. Такое поведение пристало оборотням, но никак не людям.
Или пусть и не совсем людям, но всё равно не тем, кого в стародавние времена называли двуликими.
Иногда перед сном, прежде чем взмахом руки затушить все свечи в комнате, Герард разговаривал с Аверил. Расспрашивал о ней, о жизни её, о матери, слушал с живым интересом, будто его и впрямь заботили подробности однообразного её существования, будто ей было, что поведать собеседнику.
Родилась в последний месяц лета.
Росла, по первости не ощущая ещё разницы между собой и другой ребятнёй. Маме помогала, жила как все — так, по крайней мере, казалось тогда. А что дети дразнились да взрослые поглядывали странно, так думы о том не тревожили маленькую несмышлёную девчушку. Равнодушие человека, которого она тогда отцом родным полагала, волновало куда больше, виделось по наивности, что он просто недоволен чем-то, что она, Аверил, плохо старалась и надо стараться лучше, чтобы батюшке угодить. Лишь богам и ведомо, как сильно, отчаянно Аверил хотелось добиться отцовского внимания, ласки, любви… пока однажды отец не пришёл домой пьяным, не замахнулся на кинувшуюся было к нему девочку и не велел ей, кукушонку, шлюхину отродью, убираться с глаз долой.
Как, откуда, от кого стала известна правда? Сболтнул ли кто лишнего или слушок просочился вредным сквозняком, добрался до дома их? Мамина семья-то из соседней деревни родом была и как дочь гулящую выдала замуж впохыхах, так и позабыла благополучно что о покрытой позором плоти и крови своей, что о плоде позора этого. Ни деда с бабкой, ни иных родственников по материнской линии Аверил никогда не видела. Лишь позже узнала, что отчим, едва жена родила якобы раньше срока, смекнул, что к чему, да поворачивать назад не решился. Молчал, терпел. Летело, бежало время ветром неудержимым, мама больше на сносях не была ни разу, не скрывала ни ненависти к супругу, презрительной, ядовитой, словно гадюки лесные, ни того, что замуж пошла по принуждению, да и, как с годами заподозрила Аверил, о том, что дочь от другого зачата тоже, и вскорости проклюнулись всходы первых сплетен, шепотков за спиной. И чем старше она становилась, тем громче звучали голоса.
Потом заболела мама.
Аверил превращалась из девочки в девушку, расцветала робко, степенно, и отчим — любовь не отца, но отчима заслужить она более не пыталась, — начал смотреть на неё иначе, злое презрение сменилось вдруг взглядом жадным, оценивающим. Заступал ей дорогу, за руки хватал да всё обнять норовил, прижать к возбуждённой мужской плоти. Под предлогом объятий щупал едва ли не в открытую, бывало, и с поцелуями лез. Поначалу Аверил не понимала причин внезапного этого внимания и от осознания лучше не стало.
И сияние, ненужное, бессмысленное, казалось проклятием.
Рассказывать про отчима Аверил не любила. Сразу замолкала, не желая повторять вслух того, что и в воспоминаниях вызывало отвращение, ненависть к отчиму и стыд за себя, за неловкость собственную, за неумение дать отпор. Герард тогда разговор не продолжал, не задавал вопросов, ответить на которые Аверил всяко не смогла бы — уж лучше умереть на месте, чем признаваться проклятому, — и только гладил её то по руке, то по плечу. О возможном выкупе больше не упоминал, и матушка Боро о том молчала тоже. Лишь, прищурившись, рассматривала Аверил пытливо, колюче, явно понять стараясь, что за блажь странная ударила в голову проклятого, почему именно Аверил обратилась причудливым капризом бессмертного?