Я ждал паузу, просвет в графике. К счастью, ждать пришлось недолго, на тот день мучители уже выдохлись, они же тоже люди, и Феликс, и второй помощник. Им, как и всем, необходимо спать, питаться и справлять минимальные потребности организма. Второй тюремщик, их было двое, менялся, но сам сеньор Сантьяго оставался незаменим. Присутствовал всегда, что накладывало отпечаток на график истязаний. Я получил несколько минут отдыха, и этих драгоценных минут мне хватило.
Концентрация, сосредоточенность на одной мысли — вот чего не достает! Одной единственной, но яркой, забивающей все остальные, всепоглощающей! Она должна стать моим плотом, спасательным кругом, утянуть больное страдающее сознание из глубин реальности ввысь, к заоблачным далям безвременья и бессознания. Я должен выйти отсюда, из этой камеры! Но что может стать локомотивом?
В недолгой жизни я сталкивался лишь с одним явлением, вгонявшим меня в искусственную нирвану. Это была музыка. Причем не та «бла-бла-бла — тра-та-тарам» в лучших традициях Латинской Америки, основа основ любого популярного течения на планете, а другая, настоящая, от которой ноги не начинают прыгать, ведя тебя в огне ритма, но от которой в душе что-то переворачивается. От которой хочется смеяться и плакать, рыдать от горя и кричать от радости одновременно. Музыка средневековья, Золотого века.
Песня родилась сама собой. Я и слышал-то её всего пару раз, но запомнил. У неё был типичный непонятный для жанра текст, а мелодия напоминала скрип дверных петель, но вьюжная и тихая, она как нельзя более подходила моменту. Я слышал в ней тоску и печаль, радость и грусть, любовь и надежду на счастье, а ещё прощение — столп еще одной, иной, но тоже мировой религии.
Её текст как-то касался темы Севера, бескрайней природной пустыни на севере тогдашней России, суровой жизни тех краёв. И когда я слушал впервые, отчего-то представил себе собственную жизнь, будто это я, а не герой песни, бреду по белой беспросветной тундре в бесконечную полярную ночь в поисках чего-то. Иду, ищу и не нахожу. А вокруг вьюжит и метёт, я знаю, что могу заблудиться и не вернуться, но всё равно устало передвигаю ноги, шаг за шагом. Потому что где-то рядом мой собственный чум — место, где меня ждут и всегда будут рады. Если доживу, конечно, выберусь и не потеряюсь.
Когда Сантьяго с помощником отстегнули меня и привели в вертикальное положение, я был уже далеко. Они что-то кричали мне, угрожали, требовали, но вместо брани и угроз я слышал тихий шепот белых крупинок, а перед глазами простиралась даль бесконечной белой пустоши, в которой я, молодой и неопытный юнец, совсем запутался. Эта тундра и есть моя жизнь. В ней, где-то там, за горизонтом, к небу поднимается дым очага, моего места в этом прекрасном, несмотря на жестокость и непривлекательность, мире.
— Слышишь, твою мать! Отвечай!..
Феликс орал. Он видел моё состояние, чувствовал, что теряет меня, и понимал, ни черта не может сделать. Потом, кажется, бил. Не знаю, я больше не чувствовал боли, она проплывала как-то мимо. Ещё, кажется, мне давали нюхать аммиак. Опять-таки «кажется», потому что это не помогало им надолго. Да, я приходил в себя, природу и рефлексы не обманешь, но удержать меня в этом мире сеньор Сантьяго был не в состоянии.
Он бил меня, а я видел перед собой снег, чарующий танец вихрящихся снежинок. И тихий шелест ветра, хриплым баритоном со страшным древним акцентом ложащийся на душу медленной музыкой:
Если б знать, как любить тебя
Или петь, как лететь,
Был бы дальше и выше наш чум,
Был бы слаще наш дым…
Нирвана…
* * *
Когда очнулся, вокруг царила темнота. Я лежал на кушетке, вмурованной в стену, продрогший от холода. Лицо пылало. Избитое тело сигналило о том, что не горит желанием повиноваться. Во всяком случае, не в ближайшее время. Пошевелил руками и ногами. Вроде целые. Уже хорошо, остальное переживём. Закашлялся.