Таким образом, если бы Шрамову, приговорённому жить после звонка Инессы, предстояло вызвать кого-то на дуэль, он бы, не раздумывая, вызвал сразу двух Пушкиных. Это благодаря их проделкам, Афины начали переноситься в Пермудск, а Пермудск — в Афины. Шрамов даже стал замечать, что на пермудские постройки с надписями на фасадах «SOS! Износ 200 %. Тонем в дерьме!» наползает какая-то нездешняя архитектура вроде древнегреческого храма Посейдона, а, в свою очередь, Инесса призналась, будто теперь ей чудится, что храм Посейдона похож на пермудские постройки, о которых ей в облупившихся красках рассказывал Шрамов.
Она ничуть не обманула — звонила каждый день, разговаривая с ним минут по сорок. Это было точно воздаяние за тот самый несбывшийся звонок, к чьему финишу Шрамов бежал по ночной Москве наперегонки с Кормовищевым. Если бы сейчас его спросили, о чём они говорили с Инессой так подолгу, он бы, пожалуй, затруднился ответить. Помнит лишь, что, когда по радио сообщили о взрыве в центре Афин, он тут же набрал номер её телефона и, только убедившись: «Это далеко от нас!», перевёл дух. И был невыразимо тронут звонком Инессы, встревожено спросившей: «Шрамов, ты в порядке?» после того как она узнала (вот зеркальный обмен чувств!) о некоем взрыве на уральских заводах, о котором он даже и не слышал.
Но она была замужем (привет Дадашеву!) и, стало быть, Шрамов опять имел дело с несвободной женщиной. В этом он вскоре лишний раз убедился.
Привыкший к звонкам Инессы, как привыкает зимой к высыпаемым в кормушку зёрнам синица, однажды, когда звонки неожиданно прекратились, он, не выдержав, позвонил ей в Афины сам и, услышав в ответ едва ли не выкрикнутую Инессой греческую речь, как бы принял двойной удар — ещё и от Наташи. На кормушку высыпали толчёное стекло…
Впрочем, на следующий день Инесса перезвонила:
— Извини, надеюсь, ты понял: я не могла по-русски — рядом был муж…
И вдруг спросила: — А хочешь — я прилечу к тебе?
— Из Афин в Пермудск?!
— Ну да. Хоть в Червоточинск!
— Хоть? И мы будем жить в старой баньке на берегу лесной речки? — сразу поселил он — себя и её — в оплот своего отшельничающего друга-старца, где любил уединяться сам.
— Ещё лучше!
Это так не походило ни на одну из поднадоевших Шрамову историй с матрёшками, что он растерялся и, вспомнив купленную им в Москве и переданную в наследство Кормовищевым безумную палатку, от временного вселения в которую отказалась будущая гречанка, насторожился: нет ли здесь подвоха судьбы? Инессе словно передалась его настороженность:
— Когда-то я не приехала к тебе — и в результате уехала от самой себя. Я хотела бы вернуться… А банька на лесной речке меня не пугает: на природе легче распутывать узлы кармы.
Он встретит её в аэропорту с букетом придорожных ромашек и сложенным в трость зонтом. Увидит на взлётном поле приближающуюся змейку в солнцезащитных очках — и сердце заколотится гулко-гулко, почти у горла, как тогда в Коломенском, а приподнявшая очки змейка вдруг остановится, будто оценит несоответствие между хранящимся в дальней памяти образом бывшей жертвы и её теперешним воплощением — Свинатом, медленно приблизится к нему и, когда он, вручив ромашки, попытается ухватить её за талию, по-прежнему тонкую и гибкую, слегка отстранится, снова оглядывая его:
— Шрамов, я должна к тебе привыкнуть, — и обнимет, чуть присев, не Шрамова, а вставший по стойке «смирно» и торжественно зачехлённый под горлышко зонт.
— А ты можешь его раскрыть?
— Боюсь, что он будет протекать…
— Но сегодня же солнце!
Шрамов сдёрнет чехол, нажмёт спусковой крючок — и зонт, со стоном расправляя все свои металлические суставы, взлетит над ними салютом!
…Нанятая легковушка сначала нырнёт в ямину родимого Червоточинска, всколыхнув на дне высморкнутое из заводских труб слежавшееся облако, войдя в которое, вы рискуете стать рыжим и, въехав на перевал приусадебных участков, чьи кисловатые яблоки-дички, перекликаясь с точками окислов на алюминиевых ложках, напоминают детские кулачки в цыпках, оттуда, с высоты приусадебного перевала, увидите, как в дальнем заречье из вагонетных ковшов, словно ангинное «а-а-а», выливается шлак, окрашивающий сопредельные окна и чью-то детскую память в них завораживающим закатом, а там уже, минуя всклокоченное крестами, нечёсаное кладбище с придорожным щитом «Водитель, отдохни у нас!», угодите на ещё один «тёщин язык» — тягун ответвляющейся дороги, забирающий машину всё ниже и ниже — в укромную седловину, где знахарствует над миром та самая, обиженная Светой банька — единственное оправдание Червоточинска, осиновые мостки возле которой ослепительно подтачивают бобры.