— Дядя Сурен, — обратится он к стойкому сердцееду Пермудска, выслушавшему рассказ об очередных любовных похождениях Шрамова, — есть ли во всём этом какая-то логика?
Владелец нетленной магической трубки скроется в красноватом зарничном дыме, будто для того, чтобы надеть требующуюся моменту маску, а как только дым рассеется, явит укоряюще-снисходительный лик, зашнурованный глубокими морщинами:
— Мальчик мой, позволь тебе напомнить: ты же сдал мне все фотографии, что называется, по протоколу. Я же тебя ещё спросил: «Ты хорошо подумал?» И ты ответил: «Дядя Сурен, я подумал очень хорошо!» И я тебе сказал: «Отправленное в медвежью пасть возврату не подлежит».
— Неужели это так серьёзно?!
— Хуже. Я же предупреждал: медвежий череп — страшное оружие! Причём даже я не всегда представляю, как оно сработает. Вот оно и выстрелило — через смерть отца твоей Инессы. А дальше — все вытекающие из этого хитросплетения, включая финальное пожелание насчет Пермудска…
— Выходит, я сам приговорил своё счастье?! Мало того, — убил отца любимой женщины!.. Как же я теперь буду смотреть ей в глаза? Впрочем, кажется, это уже за ненадобностью…
Шрамов вдруг вспомнил: после того как он изволил выдать дяде Сурену те самые фотографии, до него дошли слухи, что Света едва не умерла при родах, а у Наташи обнаружилась опухоль молочной железы. Он понял, где затянуты колки на струнах причин и следствий, и, потрясённо глянув в тёмные провалы глазниц покоящегося на телевизоре звериного черепа, взревел истошной октавой набежавших на него голосов, скрученных в голос Свината:
— Дядя Суррреннн!..
Чтобы заглушить этот вой, поджарый старик с горделиво откинутой шапкой витиеватой седины, одетый в полосатую чёрно-белую пижаму, меж прутьев которой выглядывали то солнце, то месяц, то звёзды, не моргнув глазом, подошёл к телевизору и ткнул в него кривым мизинцем, как в пепельницу окурком. Экран с лёгким потрескиванием вспыхнул, явив в поле своего свечения говорящее полено дикторши:
— Старый герб города представлял из себя серебряного медведя в красном поле, несущего на своей спине Евангелие в золотом окладе. Медведь и Евангелие означали первое — дикость нравов обитавших здесь жителей, а второе — просвещение через принятие христианства…
Здесь, читатель, я оставляю тебя наедине со Шрамовым, который, придя домой, должен извлечь из среднего ящика письменного стола подаренный ему Инессой плеер с кассетой, где до поры-до времени, свернувшись змейкой, спит её голос, и что произойдёт с моим героем дальше, как только он наденет наушники и разбудит певучий клубок под надписью «Сеанс суггестопедии», мне предугадать трудно — честно говоря, я не хотел бы этого видеть и слышать, потому что не ведаю, как помочь Шрамову и стоит ли ему помогать? Быть может, тебе, не оставлявшему моего героя на протяжении всего повествования, шедшему с ним под чёрным парусом надувающегося ветром огромного зонта от Наташи к Свете и от Светы к Инессе, а от всех троих — к госпоже Кристине, вместе ускользавшему от Дадашева, может, тебе, постигшему в клубах разноцветных дымов азы обращения с оружием дяди Сурена — дрессированным медвежьим черепом и лицезревшему превращение Шрамова в Свината, удастся его утешить и оправдать?..
12
Теперь, кроме матушки и игрушек, в этом мире у него никого не было. Постепенно он перестал общаться даже с самыми близкими друзьями, оттого что у них — семьи, а в семьях — дети и — не по одному (а сколько ещё — внебрачных?!), и всякий раз защемление этого обстоятельства причиняло лишнюю боль земному развоплощению Шрамова. Точно так же прервала общение со своими подругами и его матушка, потому что первое, с чего начинаются подобные встречи, — «А как там твои внуки?», «Как — сноха?». По той же причине не отвечала она и на письма однокашниц, которые изредка, раз в два года, приносил в их дом почтальон. Сторонилась даже попадания в стационар. Не потому, что вероломна теперешняя медицина, а боясь всё тех же расспросов. И он жил, окружённый виной матушкиного затворничества, равно как и вынужденным обетом молчания относительно этой вины.
Никто не сказал ему: «Я тебя люблю!». Даже Наташа, когда он спрашивал её: «Ты меня любишь?», отвечала не «Я тебя люблю!», а — «Ну, конечно!». И отныне в любви Шрамову признавались игрушки — через них мир разговаривал с ним матушкиным голосом, преображённым в их смешные, распушившиеся голоса:
— Возьми нас с собой на почту — мы тебе письмо напишем!
Однажды он чуть не разрыдался, когда, проснувшись в день своего рождения, увидел в белых лапах двух прикроватных собачат плитку шоколада, упаковку духов и записку: «Мы тебя любим! Тишка и Лапик».