— Но ведь ты с ним спишь? — всматривался в её рыжие греховные глаза Шрамов. При этом один глаз Наташи обязательно прищуривался, позволяя другому гусеницей бабочки-крапивницы ломано вскинуть бровь, чтобы оценить собеседника:
— Тебя это волнует?
И, словно споткнувшись сама о порожец этого ответа, как бы оправдываясь, она говорила:
— Дадашев мне как-то заявил, что, когда он меня имеет, я напоминаю ему дерево…
с тоскливой бравадой в голосе помянул Шрамов Есенина.
— И ты, Шрамов?! — игриво надула губки Наташа. — Оказывается, вместо меня ты уже обнимаешь берёзку?
Обнимались они урывками. То бишь, когда он ждал её у своего окна, она приходила к нему на часок — ни больше, а когда, рискуя, в первую очередь, этими, уже сложившимися в циферблат их любви часами, он приезжал к ней домой по утрам, как только Дадашев уходил на службу, это были объятия в прихожей — не раздеваясь, жадно втискивая тело в тело, придерживая ногами рифлёное искажение стеклянной двери, за которым — планетарное недоумение крохотной дочурки, тянущейся, словно к новой игрушке, к барабанящим для неё по стеклу пальчикам мамы, что-то выясняющей с незнакомым дядей.
Он вываливался на улицу, как пьяный — заметно опираясь на зонт и нетвёрдо переступая ногами, потому что сладко ныла неразрядившейся болью мошонка, но это была та боль, которую стоило пережидать.
Однажды, после встречи с Наташей, он столкнулся на улице с Дадашевым и, дабы тот не учуял запаха знакомых духов, намеренно встал против ветра, но, пошевелив ноздрями, успокоился: от Дадашева тоже пахло «Лесным ландышем». Для конспирации — выгодно, но только для конспирации. Или это пахло от Шрамова, а ему показалось, что от Дадашева?..
— Ну и ветер сегодня! — на всякий случай сказал Шрамов.
— Да-а-а… Да! — дважды понюхал пермудский воздух Дадашев. — Какой только дрянью ни несёт!
Потом, когда эпоха «Лесного ландыша» сойдёт на нет, уступая место иным запахам, Шрамов ещё долго будет отпирать из одиночной камеры своей барсетки металлическую заколку, доставшуюся ему от Наташи, и вдыхать улетучивающийся запах, как вдыхает остатки воздуха в затонувшей субмарине подводник. Но однажды ощутит, что закончилась последняя затяжка и запахло оголившимся металлом. Ну что же, остаётся вдыхать металл.
6
В его гардеробе висит старая кожаная куртка с ещё сохранившимися молниями карманов и штопками-склейками на вытертых рукавах. Иногда он её надевает и чувствует, что куртка ему тесна. Он никому не рассказывает, как, очутившись в Москве, 19 августа 1991 года в 4 часа пополудни именно в этой куртке пришёл к «Белому дому». У него даже есть бумага за подписью Ельцина, который лично благодарит Шрамова за мужество, проявленное при обороне. Про эту бумагу Шрамов тоже помалкивает. Хватает уже и того, что он изредка слышит: «Смотрите! Вот этот тихий и скромный человек, сидящий за нашим столом, защищал „Белый дом“!»
— В августе, — с досадой уточняет он.
Президентская похвала так же тесна, как куртка. Потому что, честно признаться, защищал Шрамов не «Белый дом», не президента и даже не свободу, а Свету. Ту самую однокашницу, которая потом познакомит его с Инессой, а тогда упилившую в Крым — не то в Судак, не то в Форос. Оказалось, одновременно, а стало быть, вместе с Горбачёвым.
Вот это-то крымское обстоятельство в жизни Шрамова, усиленное радиоприёмником, поскуливающим о военных кораблях на черноморском рейде и Летучих гэкачэпистах, и привело его на Краснопресненскую набережную. Так что Шрамова должен благодарить не президент, а Света. Ибо он — с готовым взорваться зонтом — боролся за неё. Против всех самцов, которые её окружали: Горбачёва, Крючкова, Янаева или того маньяка в лесопарке, трахнувшего её сзади под угрозой ножа, а ещё — ненасытного имярека, сделавшего её своей сексуальной рабыней и преследовавшего везде — на суше и на море.