— Эй, что вы, люди? — властно прикрикнула она. — Веселиться желаю! Всем плясать, живо! Нынче день веселый, я дурку за дурака просватала! Буженинову за квасника… Благодари, калмычка!
Шутиха припала к руке государыни.
Анна Иоанновна громко захохотала, и все угодливо и неестественно громко засмеялись вслед за ней. Бирон брезгливо улыбался. Он и сам не любил князя-квасника, как и всех Голицыных, да и Волконских вместе с ними, и всю заносившуюся перед ним русскую знать, но такие забавы почитал варварскими. Однако, скрепя сердце, признавал их полезность для укрощения гордого духа высоких родов России.
Анна Леопольдовна грустно молчала, сжимая руку темноволосой фрейлины. Антон-Ульрих тоже молчал — ему, внуку писателя и просветителя, тоже носившего имя Антона-Ульриха, герцога Брауншвейгского, было мучительно горько видеть такое посрамление человеческого достоинства.
Облитый же квасом князь Голицын в продолжение всей этой тягостной сцены так и стоял — даже не вытирая квас с лица. Он словно превратился в статую или в соляный столп — ничего не видел и не слышал. Княжна Елена Михайловна Голицына не выдержала, она подбежала к отцу и, плача, стала вытирать ему лицо собственным платком.
— Батюшка, бедный, за что они тебя так мучают? — шептала она.
Князь стоял все так же неподвижно — как будто душа его была бесконечно далеко от этого зала и этих людей, и собственной дочери он как будто не замечал.
«Да не помешался ли он просто?» — тоскливо подумал Мюнхгаузен. Барону было грустно и мерзко — как никогда в жизни. Почему-то припомнился трактир в Ганновере и тот странный человек, который предостерегал его от поездки в Россию. Видно, стоило тогда прислушаться к словам незнакомца…
— Уберите прочь Голицынскую Еленку! — короткий, толстый, с огромным перстнем палец императрицы указал прямо на княжну. — Какой он тебе отец, княжна? Нет у тебя отца. Он — дурак мой, имени лишенный! Гляди, рядком с ним в дурках ходить будешь. Эй, шуты, тащите ее прочь!
Мгновение поколебавшись, пестрая публика с ужимками подступила к круглолицей княжне, которая, словно желая защититься от позора, воздела свои тонкие руки…
«Если эти людишки тронут ее хоть пальцем, я перережу кому-нибудь глотку! А после — будь что будет, и дьявол с такой жизнью!», — с неожиданной решимостью подумал барон Мюнхгаузен и незаметно положил руку на эфес шпаги.
Однако квасник Голицын внезапно словно пробудился от своего зачарованного сна, принял на мгновение гордую стать, так шедшую к его внешности и негромко, но крайне убедительно цыкнул на шутовскую братию:
— Прочь!
Он сам схватил дочь за руку и повел ее к дверям. Она шла покорно, словно на заклание. Выпроводив княжну за дверь, Голицын вновь как-то сгорбился и шаркающей расслабленной походкой вернулся на свое место.
— Хорошо служишь, квасник! — поощрила его императрица. — Сам же ее и выгнал! Так и быть награжу тебя за это. Жалую тебя вазой драгоценной. Ночной! Эй, дурачье, тащите ее сюда да облейте мне квасника с ног до головы…
Шуты метнулись исполнять приказание царицы. Анна Леопольдовна в ужасе и отвращении закрыла лицо руками, а ее сильная подруга сделала порывистый шаг вперед, словно пытаясь заслонить от нее своим телом мерзкую сцену. И тут в зале отчетливо раздался неприятный, гнусавый голос Антона Ульриха:
— Ваше императорское величество, прошу вашего августейшего позволения для своей невесты удалиться с куртага. Она нездорова, ваше императорское величество…
Анна Иоанновна грозно повернулась в сторону герцога, и ее зло поблескивавшие глазки не сулили ничего хорошего.
— Что, не по душе наши благородные царские забавы, колбаса брауншвейгская? — она обратилась к Антону-Ульриху тем же голосом, что разговаривала с шутами. — Ты здесь мой приживальщик, Антошка, на моих хлебах из милости живешь, не тебе зявку разевать! Захочу — и ты у меня дураком заскачешь. А Аньку, дуру, велю за другого выдать, хоть за Бирошкина Петрушку, кстати, чего не вижу сего хлыща на куртаге?
Бирон почтительно склонился к императрице, видимо, спеша объяснить ей отсутствие своего отпрыска, пока и в него не ударила царственная молния. Слов было не разобрать. Императрица пару раз зычно рявкнула. Бирон зашелестел еще льстивее.
Антон-Ульрих, бледный, как полотно, нерешительно мялся, испугавшись собственной храбрости, стремительно теряя остатки хрупкого мужества. Мюнхгаузен понял, что пришла его пора действовать — а уж решительности отпрыску крестоносцев и средневековых благородных разбойников было не занимать.