Выбрать главу

В том, что я прочитал папино письмо, не было ничего необычного: на конверте папа всегда писал просто «Кузнецовым» — кто первый возьмет письмо, тот и вскрывает, хоть Максим, так у нас было заведено. И из Тамирова родители не делали секрета, этот Тамиров хотел в свое время жениться на маме, тогда мы с Максимкой были бы не Кузнецовы, а Тамировы, и была бы у нас другая жизнь. Мне эта идея не нравилась, я представлял себе Тамирова толстым, масляным, с жидким, сдавленным голосом, который идет откуда-то из третьего подбородка.

Прочитав письмо, я какое-то время сидел и размышлял, сам не знаю о чем, а потом вдруг подскочил и завопил как оглашенный:

— Ур-ря-а! Папа приезжает!

«Числа шестнадцатого» — это значит «шестнадцатого числа», то есть сегодня! Конец рабству, да здравствует свобода! Было от чего завопить.

Размахивая письмом, я побежал к Максимке.

— Эй, марака! Сегодня папа приезжает!

А Максимка даже не обернулся. Он сидел за своим столиком и в три ручья плакал: видите ли, сегодня он затеял военную книгу и у него никак не писалось слово «мессершмитт», а спросить старшего брата не позволяла гордыня, он вообще, когда карякал, ни с кем не консультировался. На одно это слово у Макса ушло две тетрадки: он его пускал и через «мистер», и через «мы-сыр», а теперь сидел и ревел, ожесточенно замарывая все, что сумел написать.

Я присел рядом с ним на корточки, взял у него карандаш и на сырой от слез бумаге уверенно вывел — «мессер», с двумя, естественно, «с». А как дальше — и сам задумался: «Мессершмидт»? А может быть, два «т» на конце?

— Ты не знаешь, ты не знаешь! — зарыдал Максимка, вырывая у меня карандаш. — У тебя тройка по русскому, ты неграмотный!

Я терпеливо объяснил Максиму, что, во-первых, это не русское слово, а во-вторых, ни один уважающий себя военный не станет говорить полное название — просто «мессер», и баста. Для убедительности на этой же страничке я нарисовал черный самолет, а Макс пустил ему дым из хвоста и после этого сразу утратил интерес к батальной прозе.

— Пошли гулять, — сказал он, решительно вытер кулаком слезы и стал выкарабкиваться из-за стола.

Я больше не повторял, что папа приезжает сегодня: пусть для человека будет нечаянная радость. А кроме того, если хорошенько подумать, «числа шестнадцатого» и «шестнадцатого числа» — далеко не одно и то же.

Максимка подошел к окну, попросил поднять его на руки и, обхватив меня для верности за шею, выглянул во двор. Предосторожность не лишняя: мы жили на четвертом этаже и окно было распахнуто настежь. Писатель боялся высоты и от подоконников вообще старался держаться подальше.

— Да ну, — сказал он разочарованно, — никого людей нету.

В самом деле, в центре нашего двора, где грибочки, качели и прочая детская радость, паслись под надзором старушек несколько совсем уж незначительных малышей. Незначительных — с точки зрения Макса: он предпочитал компанию постарше, даже ровесниками своими пренебрегал.

3

Да, людей во дворе не было — ни для Макса, ни для меня. Не считать же, в самом деле, дворничихину дочку Тоню, которая делала вид, что самозабвенно играет сама с собой в классики. Я смотрел на нее и сердился. Собственно, я ничего не имел против Тони, скорее наоборот, но, во-первых, играть в «классики» в ее возрасте было уже поздновато — как-никак моя ровесница; во-вторых, если человек, оставаясь с собою наедине, не способен придумать себе интересное занятие, то он вообще ни на что не способен. Так я думал тогда, но позднее мое мнение изменилось: бывают в жизни случаи, когда, например, человек с таким нетерпением ждет чего-то или кого-то, что это ожидание парализует волю и фантазию, а иногда даже разум. Может быть, как раз в тот день, шестнадцатого июля, дворничихина дочка Тоня чего-нибудь или кого-нибудь очень ждала. А в-третьих… Да, имелось еще и «в-третьих». В-третьих, мне было ее жалко.

Не скажу, что это такое простое чувство — жалеть человека. Не всегда подойдешь и погладишь по головке: «Максимочка, бедненький, не плачь». Когда зимой, темным утром, я выходил из дома, а Тоня, помогая матери, долбила возле нашего подъезда лед, в сером ватнике, в толстом сером платке, в красных вязаных варежках, в шароварах, выпущенных на валенки, я старался на нее не смотреть: мне было стыдно и жалко ее, не сумею объяснить почему. Я не терзался соображениями, что вот, мол, «они работают, а вы их хлеб идите», и неказистая одежда Тонина меня не смущала, в те времена сверстники мои одевались далеко не так празднично, как сейчас, — посмотришь, как нынешние школьники и школьницы высыпают на субботник в нарядных ярких курточках, шапочках и сапожках, ну, просто картина, «достойная кисти Лаперуза», как говорил мой отец. Тогда мы все, весь народ, жили победнее, и дворницкая роба на Тоне была вполне добротной, не драной, больше ничего и не требовалось. Точно так же, в ватнике, платке и шароварах, работала и Тонина мать, рослая женщина с красным грубым лицом и могучими руками, только рукавицы у нее были брезентовые. Напрягаясь, как мужчина, дворничиха толкала впереди себя широкую блестящую лопату с огромной кучей снега и темных осколков льда. Завидев меня, Тоня всякий раз переставала тюкать скребком, и раскосые темно-светлые глаза ее смотрели на меня робко и умоляюще, а я, отворачиваясь, старался побыстрее проскочить мимо. Да, я не оговорился: у нее были именно темно-светлые глаза, цвет их мне никак не удавалось определить на бегу. Девочка она, как я сейчас понимаю, была миловидная, но все в ее круглом личике с темным румянцем на щеках и покрасневшим носишкой вызывало смутную, беспокойную жалость. Подняв по тогдашней моде воротник своего демисезонного всепогодного пальто, я спешил ушмыгнуть в подворотню, а она — я это чувствовал, — повернувшись, смотрела мне вслед. Потом раздавался хрипловатый окрик дворничихи: «Антонина, заснула?» — и скребок снова начинал слабо тюкать, откалывая кусочки льда.