Аэций любил весну, потому что в это время парк наполнялся весёлыми криками и песнями очнувшихся от спячки учеников. Сначала самых младших — тех, кому не терпелось пуститься в игры больше всех. Голоса у них были звонкие, они щебетали на одной волне с птицами, возвещая о том, что наступает утро.
Голоса старших звучали как перезвон колоколов. Они раскатами раздавались над парком, когда снег уже стаивал до конца. Старшие гуляли, пили, пели, любили девушек и дарили им цветы, сорванные здесь же, под покровом ночи, с ими же разведённых в апреле клумб.
Но стоило наступить лету, как на клумбах зацветали новые цветы, и безумие весны продолжалось, наполняясь новыми красками и новой глубиной.
Весной и летом Аэций не любил быть один. Он старался больше времени проводить с учениками и сам вёл занятия — просто потому, что хотел видеть их лица, так быстро взрослеющие и становившиеся старыми.
Когда он был среди людей, ему почти удавалось поверить, что он один из них, и только когда наступала ночь, и все они уходили веселиться, а он оставался в одиночестве, время снова подозрительно щурилось на него из глубин океана и подмигивало, будто спрашивая: «Ну что, поговорим?»
Но всё равно Аэций любил лето, как любил и весну, и зиму, и всё, что называлось «жизнь».
И только осень не любил.
Осенью кит времени прятался от него глубоко под толщей вод, зная, должно быть, что бессмертный не станет говорить с ним сейчас.
Он не любил осень, потому что всё живое, всё любимое умирало. Голоса в парке становились тише, и птицы переставали петь, а шёпот моря становился таким громким, что казалось, оно норовит подточить фундамент школы, разрушить тысячелетние камни и стащить их обитателей туда, в бездну собственной похоти, где не было ничего, кроме сухого слова «смерть».
Он не любил осень, потому что каким бы багрянцем не загорались редкие лиственные деревья, каким бы золотом не манил к себе умирающий парк, осень не сулила ничего, кроме смерти. Холодного снежного безвременья, когда жизнь останавливалась, и не было больше ни будущего, ни настоящего — только память, которая скреблась своими острыми коготками где-то в глубинах его души, просилась наружу и никогда не оправдывала надежд.
Осенью не помогали ни разговоры, ни занятия, ни чужие голоса. Осенью Аэций мог только думать, и если зимой он вспоминал братьев, силясь собрать воедино куски головоломки, разбившейся так давно, что большую часть пазлов давно похоронил под собой песок — то осенью он мог вспоминать лишь об одном человеке. Лишь об одном мире, погубившем его и уже успевшим состариться и заново повзрослеть. Лишь об одной осени, когда они стояли вдвоём на пароме, самозабвенно, будто от первого до последнего звука верили в свои слова, клялись в вечной любви.
Для Авроры, наверное, это было легко. Она была молода, и голова её сверкала багрянцем и золотом, как и вся эта чёртова осень. Она, наверное, в самом деле верила, что любила. И вспоминая ту осень и весну, и белоснежные цветы на склонах гор Астеры, он вспоминал только это чувство. Только безумие, захлестнувшее их с головой, но никогда не спрашивал себя, была ли это любовь.
Аврора осталась в его памяти такой, какой была тогда, и никак не хотелось вспоминать глаза палача, смотревшие на него годами позже. Память трусливо сбегала, прятала их последнюю встречу под ворохом других воспоминаний, не значивших для Аэция ничего.
Аврора была молода и глупа, и Аэций принимал её любовь как данность, но как он сам мог поверить в собственную любовь? Этот вопрос Аэций задавал себе раз за разом.
Ответов были сотни, но ему не нравился ни один.
Аврора была первой за многие сотни лет. Она осталась последней, хотя сотни лет минули с тех пор.
Аэций не мог бы сказать, что никого больше он не любил. Он любил Дезмонда, любил учеников и любил братьев — даже того, который всю свою жизнь отдал тому, чтобы погубить этот мир.
Ему до боли было обидно, что вся их прошлая жизнь зияет дырами, и мозаика никак не хотела складываться в одно — но осенью он не думал об этом и не думал ни о ком из тех, кто был важен для него теперь. Только кудри червонного золота, несущиеся по ветру, стояли перед глазами.
Пальцы тянулись коснуться их, поймать в ладонь чуть округлую щёку и притянуть к себе — но видение ускользало, едва он пытался коснуться его.
Осень за осенью сменяли друг друга, но в его сознании оставалась только одна. И, что бы ни делал он осенью, с кем бы ни говорил — все дела и разговоры казались тусклыми, как плохое кино, а настоящим оставалось только видение, так легко ускользающее из-под рук.