Выбрать главу

И наконец, море давало ему на рассвете обильную росу, которая покрывала участки возделанной им земли. Впервые, еще ребенком, попав на Канарские острова, он обратил внимание на земледельческие хитрости тамошних жителей: те покрывали свои участки вулканическим пеплом, он впитывал влагу, передавал ее земле и в то же время предохранял влажную землю от нестерпимого дневного зноя.

Таким способом он получал почти без воды вполне приличные урожаи помидоров, арбузов, лука и дынь, которые вместе с посадками крошечного, типичного для Анд картофеля и несколькими плодовыми растениями позволяли ему выжить в одиночку без особых лишений.

Непритязательный человек, чуть ли не аскет, суровый, как окрестные скалы, и успевший привыкнуть к лишениям раньше, чем стал взрослым, Игуана Оберлус со временем превратил остров Худ, или Эспаньолу, в такое место, где выживание не представляло особых трудностей. А посему большую часть времени он размышлял над проблемой, действительно не дававшей ему покоя: что делать со своим собственным неописуемым и, похоже, непоправимым уродством?

Почему, спрашивается, его не швырнули в колодец сразу после рождения, в первый же день не избавили от будущих страданий? На этот вопрос он так и не нашел ответа. Равно как не было у него объяснения тому обстоятельству, что люди, давшие ему жизнь и сохранившие ее вопреки всякой логике, впоследствии бросили его на произвол судьбы — именно тогда, когда он более всего в них нуждался.

Он также спрашивал себя, могла ли мать когда-нибудь хоть какое-то время его любить; его также глубоко заинтересовало сложное чувство, о котором часто заходила речь в матросском кубрике или во время долгих разговоров на баке, но о котором ему самому ровным счетом нечего было сказать.

Оберлус сроду никого не любил, его тоже никто не любил, и когда юнги вспоминали своих невест или матросы, даже самые грубые и драчливые, изменившимся голосом говорили о своих женах, он молча слушал, стараясь максимально напрячь и без того уже острый ум в отчаянной попытке — всякий раз безрезультатной — понять причину, в силу которой один человек мог испытывать к другому человеку любовь или нежность.

От него шарахались даже корабельные собаки, которых, по-видимому, отталкивал его запах или пугало его присутствие, и не было такого случая, чтобы хоть один кот потерся об его ноги, мяуканьем выпрашивая рыбью голову, словно внушаемое им глубокое отвращение не ограничивалось человеческим родом или каким-то видом животных.

Конечно, справедливости ради следует признать, что это отвращение было полностью взаимным, потому что, насколько он помнил, у него никогда не появлялось ни малейшего желания погладить собаку или подкормить кота; не раз бывало и так, что если во время ночной вахты ему под ноги по неосторожности попадалась на палубе несчастная животина, то он давал ей такого пинка, что она оказывалась в море, где навеки и исчезала.

Море, все время море. Он не помнил ни одного дня своей жизни, когда бы не видел вокруг себя водную гладь; порой он пытался, хотя и безуспешно, представить себе, как может быть, что некоторые люди ни разу не видели моря и, живя далеко в глубине материка, даже толком не знают, что это такое.

«Я, — уверял Пьер, повар на последнем корабле Оберлуса, — увидел море, только когда мне стукнуло тридцать, и точно тебе говорю: я один на всю нашу деревню, кто его видел. У нас, почитай, чуть ли не круглый год ничего, кроме снега, не увидишь».

Игуана Оберлус увидел снег, когда ему тоже было почти тридцать, и все еще не забыл своего глубокого изумления, когда однажды утром после двухмесячной борьбы с волнами и сильными течениями у мыса Горн, во время которой им не удавалось продвинуться ни на милю, он встал, готовясь созерцать все тот же далекий берег — серый, грязный и неприветливый, — и обнаружил, что все, что не было морем, в том числе корабль, покрыто белым и холодным покрывалом.

За два часа до полудня ледяной ветер надул паруса, море напряглось, теперь уже в покое, и «Старая леди II» наконец оставила позади мыс Горн и вырвалась на тихоокеанский простор, вновь пускаясь на поиски чудесного китового фырканья.

И тогда он вынул из кожаного чехла гарпун и наточил его острие так, что им можно было бриться. После чего снова принялся тренировать затекшую руку, метая гарпун через всю палубу от носа до кормы, чтобы в конце концов вонзить его точно в центр толстой доски, прикрепленной к бизань-мачте.

Он всегда, еще с юности, был первым гарпунщиком на судне, самым сильным и самым метким, самым отважным и самым сообразительным, когда приходилось табанить[1] или сушить весла в ожидании появления всплывающего из глубины исполина, и гордился тем, что с годами не утратил ловкости.

вернуться

1

Табанить — грести обратно для поворота или для движения кормой вперед. — Здесь и далее примечания переводчика.