Выбрать главу

— По моему собственному праву, ибо оно единственное, с которым я считаюсь. По тому же праву, какое было у вас, когда вы меня унижали, презирали, оскорбляли и били с тех самых пор, как я себя помню. — Он взглянул на пленника с ненавистью. — Вы вечно твердили, что я чудовище, — продолжил он после короткой паузы, — и повторяли это столько раз, что в конце концов я спрятался здесь, на голых скалах. — Он остановился, чтобы вздохнуть свободнее, поскольку, не имея привычки к произнесению длинных высказываний, почувствовал недостаток воздуха — Я устал от этого. Я для вас чужой, вы для меня — тоже.

— А при чем тут я? — спросил метис с недоумением — Я-то в чем перед тобой провинился, ведь я же не был с тобой знаком.

— Твоя вина та же, что у всех. Взгляни-ка на меня! — приказал Оберлус, схватив пленника за подбородок и заставив его поднять глаза. — Посмотри на мое лицо. Уродливое, правда? Взгляни на этот шрам на щеке и на это пятно, красное и поросшее волосами. Взгляни на мою спину, кривые ноги и мою никчемную левую руку, напоминающую крючковатую лапу. — Он усмехнулся. — Вижу, что ты не можешь скрыть отвращения. Я тебе противен! Но разве я виноват в том, что таким уродился? Я что, просил наделить меня подобной внешностью? Нет! Однако никто из вас ни разу не попытался меня понять, отнестись ко мне с участием или симпатией… Никто! Почему, в таком случае, я должен вести себя по-другому? Теперь мой черед. Ты будешь моим рабом, будешь делать, что я прикажу, и при малейшем недовольстве с твоей стороны я тебя так проучу — ты пожалеешь, что на свет родился! Я надену тебе на ноги путы, и будешь работать от зари до зари. Я с тебя глаз не спущу, даже если ты не будешь меня видеть, а с наступлением ночи тебе придется укладываться спать там, где она тебя застанет, потому что если я обнаружу, что ты шастаешь в темноте, то отрежу тебе яйца. Ясно?

Себастьян Мендоса лишился двух пальцев на левой руке — тех же самых, что были атрофированы у его «хозяина», — пока не усвоил раз и навсегда, что не может позволить себе ни малейшей оплошности, а приказам следует подчиняться тотчас же и не раздумывая.

Оберлус отсек ему сначала один, затем другой палец с интервалом в две недели, без садизма, но и без малейшего колебания: прижал его руку к камню, взмахнул тесаком и тут же прижег рану раскаленным докрасна лезвием ножа.

Оба раза Мендоса падал в обморок от боли, два дня у него был жар и кружилась голова, однако на третий ему пришлось встать на ноги и изъявить готовность проработать двенадцать часов, чтобы не подвергать себя риску стать за считаные месяцы полным калекой.

Страх, который он испытывал вначале, со временем перерос в необоримый ужас, усиливаемый тем обстоятельством, что часто он неделями не видел своего мучителя, хотя постоянно ощущал его грозное присутствие где-то поблизости.

Где именно тот скрывался или каким образом ухитрялся перемещаться с места на место, не обнаруживая себя, но при этом давая понять, что он рядом и не спускает с него глаз, было недоступно пониманию чилийца; Игуана Оберлус был точно тень или невидимка, и не раз ночью Себастьян Мендоса внезапно просыпался, уверенный в том, что тот за ним наблюдал, пока он спал, словно его страшный враг обладал кошачьей способностью видеть в темноте.

Как он ни крепился, чтобы не плакать, но с наступлением сумерек, когда ему следовало устраиваться на ночлег там, где бы он ни находился, в хорошую ли погоду или в дождь, в жару или в холод, он не мог сдержать горьких слез страха, одиночества и бессилия, катившихся по его щекам; при этом он чувствовал себя еще более беззащитным и одиноким, чем самый перепуганный ребенок.

Так прошло два долгих месяца, и вот, когда последние гигантские альбатросы покинули остров, отправившись на юг, там, на юге, возникли на горизонте гордо раздутые паруса большого корабля.

Оберлус первым увидел его со своего наблюдательного поста, устроенного на утесе с наветренной стороны острова, и почти тут же явился за пленником, копавшимся в земле; надев тому цепь на шею, он повел его с собой наверх, не позволяя ни на секунду отстать от него ни на шаг.

Они вместе проследили за тем, как корабль приблизился к острову, собираясь, судя по всему, пройти вдоль берега в поисках надежного укрытия в северной бухте, и полюбовались изящным силуэтом и ослепительными парусами, придававшими ему элегантный вид огромной чайки, едва касающейся поверхности воды.

— Это «Белая дева», — сообщил Мендоса, — она следует из Вальпараисо в Панаму, но странно, что она так отклонилась от своего курса. Наверно, все дело в пиратах. Поговаривают, что Тощий Булуа промышляет в здешних водах.

— Один раз я видел его судно «Главный алтарь», — кивнул Оберлус — Пираты бросили якорь в бухте, погрузили черепах и напились на берегу. Судя по разговорам, которые я слышал, они держали путь к Сан-Сальвадору, на север архипелага. Это большой и суровый остров с хорошими укрытиями и закрытыми бухтами, однако без капли воды. Каменная пустыня. — Он покачал головой. — Не нравится мне этот Булуа. Сначала был священником — и уж потом стал пиратом, а я терпеть не могу людей, которые вот так меняют взгляды.

— Он устраивает черные мессы над обнаженным телом шлюхи, а ее срамное место служит ему дарохранительницей. Если его поймают, виселицы ему будет мало. Его хотят сжечь заживо.

Игуана Оберлус повернул голову и в упор посмотрел на чилийца; от взгляда «хозяина» тому всегда становилось не по себе, ему зачастую казалось, что глаза страшилища вот-вот выйдут из орбит.

— Почему это его должны сжечь заживо? — хрипло произнес Оберлус. — Каждый может выполнять мессу как заблагорассудится и поклоняться кому угодно и как ему представляется лучше. Кто такие священники или Инквизиция, чтобы решать, что какой-то способ лучше или хуже, чем любой другой? Это уж Богу, коли Он существует, или дьяволу решать, приятна им наша жертва или нет.

Себастьян Мендоса, бедный метис-чилиец, рожденный и воспитанный в благоговении перед Богом и Святой Матерью Церковью, внушенном испанскими священниками огнем и мечом, воззрился на своего мучителя уже не с ужасом — он всегда в его присутствии испытывал безудержный панический страх, — а с искренним изумлением. Его удивлению не было меры, поскольку слова Оберлуса превосходили самую невообразимую ересь, какую ему доводилось слышать на протяжении жизни.

Бог и Король — в этой последовательности или обратной: в данном вопросе священники и правосудие так и не пришли к согласию — изначально представлялись двумя столпами мира, и никто, сколько он себя помнил, не осмеливался в его присутствии поставить под сомнение власть одного либо установленные каноны для поклонения другому или же общения ним.

Тех, кто восставал против порядка, пусть только на словах, всегда ожидала смертная казнь — через повешение или сожжение — после длинной череды пыток, а из окружения столь простого существа, как Себастьян Мендоса, никто и никогда не подвергал себя риску отправиться на костер или виселицу из-за пустяковой прихоти — желания высказать вслух свои убеждения.

— Тебя за это сожгут, — уверенно сказал он. — Инквизиция поджарила кучу народа за половину того, что ты тут наговорил.

— Сначала пусть попробуют меня поймать, — заявил Оберлус. — Никто никогда больше не тронет меня пальцем. В этом можешь быть уверен. Пошли! — добавил он. — Пора прятаться.

«Белая дева» уже обогнула юго-западную оконечность острова и, приспустив паруса, продвигалась вдоль западного берега в поисках надежного укрытия, и Себастьяну Мендосе ничего не оставалось, как покорно, словно корова, которую ведут на бойню, отправиться следом за похитителем; чилиец не решался выказать даже слабое неповиновение, будучи уверенным, что мерзкое существо — вне всякого сомнения, нелюдь — вполне способно привести угрозу в исполнение и, стоит только пикнуть, отсечь ему оставшиеся пальцы. Они добрались до пещеры, где тот его прятал в первый раз, — и сцена повторилась: Оберлус его связал и всунул ему в рот кляп, снова превратил в тюк, который вкатил внутрь, а затем ловко замаскировал вход камнями и ветками.