— Да что у вас на Магадане, — к общему удовольствию, воскликнул Сингапур. — Я вам сейчас расскажу, что у вас на Магадане, — не дав ей опомниться, продолжал он все яростнее. — Сопки у вас на Магадане, снег, и на сто верст три дома. И идет у вас пьяный на Магадане, по этим живописнейшим сопкам, а на встречу трезвый, и пройди трезвый и не помоги пьяному, то пьяный замерзнет к такой-то вашей намагаданской матери; и потому только трезвый мимо не пройдет, что знает, что сам завтра пьяный попрется по этим вашим замечательным сопкам. Вот от этого у вас на Магадане люди и добрее, в кавычках, что не помоги ты, завтра тебе не помогут, и сдохнешь среди этих сопок. А так, люди везде одинаковые, и у вас на Магадане еще похлеще наших, потому что свободные и независимые — потому что ворье и каторжники беглые, и оттого — самое настоящее жлобьё, которое помогает не от доброты душевной, а от примитивной корысти. И все эти сказки про суровых, но справедливых людей свободолюбивого севера оставьте для своего… сыночка, которого неизвестно какого лешего занесло в институт вместо ПТУ. И нечего наш город хаять. Иначе зачем, вообще, приехали в наш жуткий край, раз у вас на Магадане рай с цветами? А я вам отвечу, — совсем разошелся Сингапур. — В нашем жутком крае даже виноград растет, не то, что яблоки, которые на Магадане, только на картинках и увидишь. Куда не обернешься — кто с Норильска, кто с Колымы, кто с Нарьян-Мара — и не выговоришь даже — едут целыми аулами, целыми стойбищами. Поносите нас, на чем свет стоит, а ведь всё равно прётесь! — уже в откровенной злобе заключил он, не мигая, уставившись в оцепеневшую Аллу Константиновну.
— У меня сын болен, у него легкие, ему климат нужен! — опомнившись, в слезах вскричала Паневина, — а вы… вы хам. Негодяй! — закрыв ладонями лицо, она выбежала из аудитории. И все, даже с наслаждением, наблюдавшие, как Сингапур рубил эту на Магадане… только Паневина выбежала вон, сразу сникли, жалко стало эту Паневину. Когда она доставала своим на Магадане очень хотелось, что бы вот так ее — с плеча! А… получается… Словом, Сингапура немедленно осудили, назвали сволочью, и девчонки, еще недавно с таким наслаждением наблюдавшие за меняющейся в лице Аллой Константиновной, теперь в искреннем жалостливом порыве побежали следом, успокоить.
Всякий раз, когда Сингапур вот так, яростно-обличительно, шел на конфликт, все невольно были уверены, что в этом непременно есть расчет, отработанный, продуманный план. Делал он это… с какой-то отчаянно-наивной жестокостью, свойственной, пожалуй, детям, творящими всё от души, ни сколько не задумываясь, что потом. В случае с Рождественским, это особенно было видно. «Конечно, я прекрасно понимал, — рассказывал после Сингапур, — что обличать Рождественского бессмысленно, тем более, с такой анекдотичной придурковатостью… Но, черт возьми! — воскликнул он, — я это действительно ляпнул. Но, после такого наива, и извинения выглядели как продолжение издевательства. Прошел бы мой этот ляп мимо ушей, отшутился бы Рождественский, и всё — забыли. Но он смутился, еще как смутился — попался. Уже в ту минуту я был для него злейшим врагом. Что бы дальше я ни предпринял: извинялся бы, промолчал бы, или, как и поступил… Не смог я удержаться. И понесло меня! И не сомневался я в своей правоте! Ведь дружбу свою он предлагает первокурсникам, по сути своей, детям неискушенным. Песенки им поет про греков и прочею педерастию, а те и уши в стороны… Но ведь до той минуты, он мне был даже симпатичен — образованный, интеллигентный человек… Ну предлагал он… Но не мне же, в конце концов. В конце концов, не принуждал же он их; да и восемнадцать лет — совсем не детский возраст, сами понимают, на что идут к этому Рождественскому. И кого я должен теперь осуждать? Себя? Вот вам — выкусите!»