Выбрать главу

— Мороженое не дам, — брезгливо Сингапур отставил мороженое от протянутой руки Паневина, — ты с бомжихами всякими вяжешься.

— Она не бомжиха, она, сма, стая, — взволновано пробурчал Паневин, неохотно достав из кармана свою пачку «Дуката», Сингапур с Даниилом курили «Laky Strake».

— Святая — в смысле… — Сингапур покрутил пальцем у виска.

— Не, сма, ее, сма, один, сма, плюбил, сма, и яйца отрезал себе, сма.

Не выдержав, и Сингапур и Данил засмеялись.

— Слушай ты — сма, — сквозь смех говорил Данил, — ты, сма, нормально, сма, говорить можешь, сма, педагог, сма?

— Еще раз «сма» скажешь, водки не дам, — сказал Сингапур.

— Ну эт сма, я…

— Все — ты попал.

Данил тут же обнял Сингапура и тихо и задушевно запел:

— Круто ты попал на тиви, ты звезда — давай народ порази.

— Удиви, — возразил Сингапур. — По рифме подходит «удиви».

— Не спорь, — отмахнулся Данил, — я лучше знаю, у меня сестра эту хрень слушает. Они поют: «порази».

— Потому что они урю-юки, — на распев заметил Сингапур. — Да Сма?.. Ну ладно, — согласился он, — налью тебе, но давай без этих своих… Понял? — он строго взглянул на Паневина.

— Понял, — кивнул Паневин, взял стакан и выпил. Выпив, он, напряженно, стараясь говорить понятно, стал рассказывать, что знал, об этой знаменательной, на его взгляд, истории — истории о Кирилле Минковиче, который от большой любви к Гале кастрировал себя садовыми ножницами. Если бы ни Данил, ни Сингапур, уже не слышали эту байку, о которой в свое время шел слух в определенной неформальной тусовке, то ни черта они бы не разобрали, разгребая все эти «сма» и «вще», без которых Паневин никак не мог рассказывать, как он, по совести сказать, ни старался. К тому же, захмелев, он и вовсе потерял возможность изъясняться нормально, речь его перестала быть похожей на человеческую, а скорее на какие-то животные звуки, временами сцеплявшиеся все теми же «сма» и «вще». А история была насколько любопытная, настолько же и мутная. Сказать, что Кирилл Минкович был странный человек, значило ничего не сказать. Он был сумасшедший. Это знали все. У него даже справка была. Но опять же… эта история… В такое хочешь не хочешь, а поверишь, уж очень сальная историйка. В нее, по-правде, и верили. А что — вполне вероятно, чего еще можно ожидать от человека, свихнувшегося на религии. Такие не то что яйца, такие вены вскрывают, из окон выбрасываются. Но… вены и из окон, это обычные истории, можно сказать, типовые; здесь же старообрядчеством попахивало, что называется — полный скопец.

В свое время Минкович был известным человеком, он был рок-музыкантом, выступал на общих концертах местного значения; был у него и сольник в одном из, опять же, местных рок-клубов, точнее сказать — рок-клубе, так как на весь город он был один, да и тот скурвился, не просуществовав и года, превратившись в обычный кабак. Рассказывали, что и тогда уже Минкович забавлял всех, приглашая на выступления свою маму. Она приходила, важно усаживалась где-нибудь в сторонке и внимательно слушала своего Кирюшу, большого, кучерявого, всегда в кожаной куртке-косухе, негромко поющего под электрогитару странно-замудреные песни в духе Бориса Гребенщикова, даже тембром голоса Кирилл старался подражать своему кумиру. После выступления, мама, женщина невысокая, полная, невзирая на погоду, в больших темных очках, подходила к сыну, окруженному нетрезвыми патлатыми пареньками, достававшими ему еле до плеча, и девицами с выбритыми висками и с колечками в самых неожиданных местах, и серьезно высказывала свое мнение. Выглядело все это комично, учитывая, что Кирюша преданно выслушивал ее и обещал поправить ту или иную песню, на которую ему замечала мама. Высказавшись, она оставляла его, предупредив, чтобы особенно не пил, и если — то только красное вино, затем и давала ему деньги, прощалась и просила позвонить, если он задержится или не приедет ночевать вовсе, но при этом, всегда добавляла, что будет ждать его не позже одиннадцати. Так что, какой бы ни был сейшн, Минкович послушно, только стрелки подходили к половине одиннадцатого, уходил домой. Его не могли удержать даже девчонки, хотя ему и было тогда уже за двадцать. Такая послушность лишь разжигала компанию. Пару раз Минковича спаивали, запирали с легкомысленными девицами в спальне… Кончалось все тем, что он, обладавший отменной силой, выбивал дверь и, обиженный на весь свет, уходил. А голых женщин он и вовсе чурался, заливаясь неожиданной краской стыдливости. Когда спрашивали серьезно, без ехидства, он отвечал: «Мама волнуется, ей нельзя волноваться», — и больше ни слова. Гостей Минкович не жаловал, причина была все та же — мама, она не любила гостей. В остальном же Минкович вел обычную неформальную жизнь: учился в политехническом институте, читал умные книги, репетировал со своей группой в гараже, принадлежавшем отцу одного из парней этой группы, пил вино, в одиннадцать вечера возвращался домой; к слову, весь день у него был расписан по часам, по нему даже время сверяли… Как в один прекрасный день, он не явился ни в институт, ни на репетицию. Если его искали, заходили домой, дверь всегда открывала мама (жили они вдвоем) и отвечала, что Кирюша болен. Чем болен, не говорила. Ну, болен и болен, с кем не бывает. Но прошел месяц, другой, а Минкович не объявлялся. Прошли полгода. Из института его отчислили, группа распалась… И поползли слухи, что Минкович рехнулся и оскопил себя садовыми ножницами… Когда? Зачем? Никто тогда вразумительно сказать не мог. Рехнулся, и отрезал, и всё. Ситуация немного прояснилась, когда Минковича положили в психиатрическую лечебницу, где побывало не мало народу из неформальной тусовки. Его там видели, с ним разговаривали, выяснилось, что действительно — отрезал, но не садовыми, а обычными кухонными. И отрезал от любви к одной особе. А сделал это потому, что решил, что эта особа святая Дева Мария, а он ее страстно возжелал, а так как она святая, да еще и Дева Мария, то возжелать ее никак нельзя, вот он и решил этот вопрос радикально. Опять же, правда это или байка, судить трудно, потому как первыми ее рассказывали те, кто лежал с Минковичем в лечебнице, соответственно, народ понятного положения, особого доверия не вызывающий, так как сами рассказчики — люди не вполне нормальные; словом, рассказы эти ясности не внесли, а лишь сильнее всё запутали и нагнали тумана и даже мистики. А потом прошло время, годы, и забыли и о Минковиче, да и вообще о всём этом рок-н-рольном романтизме. Так, если только некоторые, вроде Сингапура, считавшие себя панками или хиппанами. Но всё это уже было лично и индивидуально, без определенных тусовок, о которых теперь ходили лишь байки, наряженные временем в романтический ореол вседозволенности, свободной любви, какого-то протеста и прочей рок-н-рольной мишуры, как в свое время ушли в небытие драки район на район и благородные хулиганы, которые дрались честно, лежачего не били, и никогда не трогали парня с чужого района, если он был с девушкой.