От этих мыслей меня отвлек голос отца:
— Как жаль… как жаль, что ты не смог уехать с матерью. Я ведь видел нескольких мальчишек, твоих ровесников, которые уехали с матерями…
В голосе его звучала невыносимая скорбь. Я знал: он не хочет видеть, что они со мной сделают. Не хочет видеть, как сжигают его единственного сына.
На лбу у меня выступил холодный пот. Но я ответил: не может быть, чтобы они сжигали людей нашего возраста, человечность этого не допустит…
— Человечность? Здесь нет места для человечности. Здесь все дозволено. Все возможно, даже эти крематории…[1290]
Слова отца здесь повторяют ключевую фразу в монологе Ивана Карамазова в романе Достоевского: «Все дозволено»[1291]. Иван рассуждает о том, что, если теряется религиозная основа для уважения к человеку — становится «все дозволено»[1292], и Альбер Камю в своей книге, которую писал в Париже в период знакомства с Визелем, замечает: «С этого "все дозволено" начинается истинная история современного нигилизма»[1293]. Визель здесь не просто ссылается на литературный прецедент. Он отождествляет Освенцим с тем нигилистическим миром за пределами морали, появление которого предвидел Иван Карамазов[1294].
Этот прием, безусловно, подчеркивает значение сожжения детей, но отнюдь не снижает уникальности холокоста и не приближает его к «норме». Вмести с тем, рассказ Визеля сильно отличается от кошмарного описания, приведенного мной выше. В том описании факты и подробности говорят за себя, в то время как Визель ограничивается минимальным описанием фактов и стремится раскрыть их значение. (Правда ли, является ли историческим фактом то, что его отец цитировал Ивана Карамазова? Думаю, нет.) Визель представляет нам иное свидетельство, свидетельство, включающее в себя интерпретацию и рефлексию, формируемую с помощью литературных приемов, в частности аллюзий на другие литературные произведения — что, однако, не умаляет правдивости его воспоминаний[1295]. И это тоже «глубокая память», побуждающая не только к воспоминаниям, но и к неустанным попыткам понять то, что не может быть понято. Ни в свидетельстве Эдит П., ни в свидетельстве Эли Визеля мы не имеем дела с «глубокой памятью» как таковой — в этом случае они не могли бы о ней рассказать. Эти свидетели, каждый по–своему, много лет спустя после пережитого нашли различные способы передать, не искажая истины, то, чему стали свидетелями.
Свидетельство о холокосте и евангельское свидетельство
Свидетельства выживших в холокосте — это современный контекст, из которого мы легко можем понять, что аутентичное свидетельство очевидцев необходимо для верного понимания исторических событий, особенно событий исключительных. Разумеется, во всем остальном история Иисуса и холокост совершенно различны. Общее в них — исключительность и роль свидетельства в передаче их миру (настолько, насколько они вообще могут быть переданы). Дальше я выведу из этого несколько следствий, которые помогут нам лучше понять некоторые аспекты евангельских свидетельств об Иисусе.
(1) Как холокост, так и история Иисуса, понятая так, как понимают ее Евангелия, относятся к Рикеровой категории «уникально уникальных событий» (хотя необходимо еще раз подчеркнуть, что качественно эти события совершенно различны). В каждом случае мы не можем найти событию подходящих аналогий — и эта недостаточность аналогий тесно связана с тем, что каждое из этих событий носит характер откровения (хотя, опять–таки, очень по–разному). Холокост открывает нам то, что мы могли бы иначе не узнать о зле, жестокости и о положении человека в современном мире — но открывает лишь тем, кто прислушивается к свидетельству очевидцев[1296]. («Наши истории… быть может, это истории из какой–то новой Библии?» — спрашивает Примо Леви[1297].) История Иисуса открывает то, что сделал Бог ради спасения человечества — и тоже лишь тем, кто готов слушать очевидцев и принимать их свидетельства.
В первый раз говоря об «уникально уникальных событиях», Рикер разделяет их на положительные и отрицательные. В парадигме Освенцима («Жертвы Освенцима par excellence представляют в нашей памяти всех жертв истории»[1298]) мы имеем дело с событием, вызывающим ужас. Ужас — вот ответ, признающий такое событие, индивидуализирующий его в нашей исторической памяти — не только в смысле уникальности и особости любого события, но в смысле, отвергающем обычные попытки историка понять то или иное событие, проследив его взаимосвязи с другими:
1290
E. .Wiesel,
1291
Эту аллюзию я подробно рассматриваю в: R. Bauckham,
1292
F. Dostoyevsky,
1294
Отметим также: свои аргументы против теодицеи Иван Карамазов строит на примерах жестокости родителей к детям. Кульминация его аргументации — история о помещике, который затравил восьмилетнего крепостного мальчика борзыми, и собаки разорвали его на куски на глазах у матери.
1295
См. Wiesel,
1296
Идею холокоста как откровения развил, в первую очередь, иудейский богослов Эмиль Факенхайм; однако я, в отличие от Факенхайма, говорю вовсе не о 614–й заповеди, данной Израилю.
1297
Цит. по: А. Н. Rosenfeld, "The Problematics of Holocaust Literature," in Rosenfeld and Greenberg, eds.,