Медленно-медленно копится в небе гроза, но молния сверкнет вдруг; внутренние очи сердца открываются у человека Иисуса медленно, но совсем открылись – увидели – вдруг.
XXVIII
«Он уходил в пустынные места и молился» (Лк. 5,15.) – «На гору взошел помолиться наедине, и вечером оставался там один» (Мт. 14, 23.) – «Утром, встав весьма рано, когда еще было темно, вышел (из дома) и удалился в пустынное место, и там молился» (Мк. 1, 35.) – «На гору взошел и пробыл всю ночь в молитве» (Лк. 6, 12.)
Сколько таких нагорных молитв в Евангелии! Если в жизни явной, то, вероятно, и в тайной, уходил Он молиться в пустыни и на горы, – может быть, еще в те дни, когда пас овец в Назарете, двенадцатилетним отроком.
И вот, пишется невольно, в сердце нашем, рядом с Евангелием явным, тайное, – не в новом, а в древнем, вечном смысле.
Стадо черных коз водит Пастушок из Назарета на злачные пажити горных лугов Галилеи.
Слишком для Него высок, должно быть, отцовский, из белого акацийного дерева, немного в середине от потной руки потемневший, загнутый кверху крючком, пастуший посох. Бедные, на голых, загорелых ножках, стоптанные, из пальмовых листьев плетенные, тоже для Него слишком большие, должно быть, отцовские, лапотки-сандалийки, с ремешками истертыми, – один, почти оторванный, мотается сбоку; надо бы починить или совсем оторвать, да все забывает. Некогда ярко-голубой, с желтыми полосками, но давно уже на солнце выцветший, серый, шерстяной платок на голове, стянутый шнурком так, что лежит гладко-кругло на темени и падает на спину прямыми длинными складками, – головной убор пастухов, незапамятно-древний, может быть, еще дней Авраамовых, когда первые пастухи-кочевники пришли из Сенаара в Ханаан.
Белая, чистого, галилейского льна, нешитая, сверху до низу тканая искусной ткачихой Мирьям, короткая, чуть пониже колена, рубаха, с вышивкой из желтой, голубой и алой шерсти по подолу заговором от дурного глаза, лихорадки и укуса змеиного – стихом псалма Давидова:
Зло не приключится тебе,
и язва не приблизится к жилищу твоему,
ибо Ангелам Своим заповедал о тебе
охранять тебя на всех путях твоих;
на руках понесут тебя,
да не преткнешься о камень ногою твоею. [262]
Лицо Пастушка, как у всех двенадцатилетних мальчиков, – простое, обыкновенное, на все человеческие лица похожее, только тихое не как у всех, и такие глаза, что ходившие с Ним вместе в школу назаретские дети, глядя в них, все хотели о чем-то спросить Его и не смели, умные; добрые, все хотели сказать, что любят Его, и тоже не смели, а злые смеялись, ругались над Ним, называя Его «бесноватым», «волчонком», «царенком» (знали, что Он из Давидова рода), или просто «Мирьяминым сыном», прибавляя какое-то Ему непонятное слово; только потом узнал Он, что это оскорбление матери, за то, что она родила Его будто бы не от Иосифа. Два же самых злых кидали в Него из-за угла камнями, так что школьный учитель при синагоге, хассан, отодрал их однажды за уши и сказал, что, если не перестанут, то выгонит их из школы. Камни швырять перестали, но с той поры смотрели на Него молча, так зло, как будто хотели убить.
Знал Он и Сам, что у Него такие глаза, и опускал их перед людьми, прятал под очень длинными, как у девочки, ресницами.
Тихим и туманным утром, с тихим белым, точно лунным, солнцем на таком же белом, точно лунном, небе, взошел Пастушок, погоняя стадо черных коз, на плоскогорье Назаретского холма, где красные, под темно-зеленым вереском, у ног Его, анемоны брызнули, как чья-то кровь, – «чья?» – подумал Он, как думал о них всегда.
Остановился. Тихо здесь, наверху; но снизу, из городка, холмами заслоненного, глухо доносится собачий лай, ослиный рев, скрип телеги, мокрый стук вальков по белью, и звуки эти оскверняют тишину.
Глянул на все четыре стороны, как птица, выбирающая путь, куда лететь: к северу, где лунным серебром чуть видимо искрилась, на белом небе, снежного Ермона, как Ветхого деньми, в несказанном величьи, седая голова; к востоку, где гряды холмов, волнообразно понижаясь, точно падали в какую-то невидимую пропасть, – в долину Геннисаретского озера; к югу, где необозримо желтело золотое море иезреельских пажитей; к западу, где настоящее море белело, как второе, куда-то под землю уходящее, небо. Выбрал путь на север, к холмам Завулона и Неффалима, где горные пастбища всего пустыннее.
Кликнул коз, – те пошли за Ним, послушно, как будто знали, куда идут; и быстрыми шагами, точно убегая от невидимой погони человеческих звуков, сошел в глубокую, Назарету противоположную, долину; из нее опять поднялся, опять сошел; и так, с холма на холм, из долины в долину, дальше, все дальше уходил от людей, заслонялся холмами от них, как стенами.
Выше, все выше холмы; глубже, все глубже долины; травы зеленее, цветы благоуханнее: белые ромашки, желто-красные тюльпаны, лиловые колокольчики, густо, как в садовых цветниках, разрослись на влажном дне долины, где журчали, невидимые под травами, воды горных ключей; а по сухим каменистым склонам холмов – дикий розовый лен, и очень высокие, в рост Пастушка, зонтичные травы, с прозрачным, из белых цветочков, кружевом, кидавшим голубовато-лунные тени на розовый лен. Целые холмы поросли этими травами, так что издали казалось, что накинут на землю прозрачно-белой фаты подвенечный покров, как на стыдливо порозовевшее лицо невесты.
Козы шли за Ним все так же послушно, как будто знали, куда Он ведет их, и сами хотели туда. Знали, может быть, о Нем больше людей, смиренные твари, и злаки, и воды, и земля, и небо. Только иногда, на ходу, козы жадно щипали сочные травы на дне долин и шли, не останавливаясь, дальше. В ряд теснясь на узкой, между скалами, тропинке, тянулись длинно по розовым льнам, как черные четки, то вверх, то вниз. Маленький козлик отстал, заблеял жалобно. Пастушок взял его на руки, и матка рядом пошла, глядя на Пастушка прозрачно-желтыми, умными глазами, как будто благодарила.
Дальше, все дальше; тише, все тише, – ближе к Отцу; Божья пустыня пустыннее. Кажется, нога человеческая здесь никогда не ступала; тишина никогда не нарушалась человеческим голосом. Лист на траве не шелохнет, колокольчик на стебле не дрогнет. Жаворонок было запел, но умолк, как будто понял, что тишины нельзя нарушать; застрекотал кузнечик в траве, и тоже умолк; глухо прожужжала в воздухе пчела, замер в отдалении звук, как оборванной на лютне струны, и еще стало тише. Не было, кажется, никогда на земле такой тишины, и не будет; только в первом раю было, и будет во втором – в Царствии Божием.
Кончились холмы, начались горы, с очень отлогими, восходящими склонами. Розовые льны и зонтичные травы исчезли: только серый мох, да желтый лишай по голым скалам. Низкие сначала, кривые, появились первые дубки, да сосны, а потом, – все выше, стройнее, и вознесся, наконец, величественный кедр Ливанский, в чьих ветвях гнездятся орлы.
Дали прояснели, мглы рассеялись. Небо все еще облачно-бело, но кое-где уже сквозит голубое сквозь белое. Легче стало дышать; потянуло горною свежестью – близкого талого снега ландышным запахом. Там, внизу, уже лето – юная жена, а здесь, на горе, все еще весна – двенадцатилетняя девочка.
Скалы вдруг расступились, точно открылись тесные ворота на широкий луг, поросший низкой, гладкой, мягкой, как пух, изумрудно-зеленой, весенней, ключами подснежных вод напоенной травой, с редкими точками розовых, как лица только что проснувшихся детей, маргариток и бледно-желтых, северных лютиков.
К северу луг срезан был ровно, как ножом, чертой, отделявшей зеленые травы от темно-серого сплошного гранита, восходившего отлого к другой, недалекой, такой же ровно срезанной на белом небе, черной черте – острому краю горы.