Конечно, невозможно вполне оценить — и опасно недооценить — уродливые результаты десятилетий террора и продолжающейся жесткой цензуры и контроля. «Нравственное выздоровление»[1596]— процесс долгий. «Молчание советской культуры» особенно коварно в силу исподволь поощряемой самоцензуры. Как писал советский романист Даниил Гранин в рассказе 1956 г. под примечательным названием «Собственное мнение» (резко раскритикованном партийными чиновниками): «Молчание — самая удобная форма лжи. Оно умеет ладить с совестью, оно оставляет лукавое право хранить собственное мнение и, возможно, когда-то сказать его. Только не сейчас»[1597].
И все же у молчания есть, быть может, и положительная сторона: глубина и чистота, которая порой даруется тем, кто молча страдал. Это качество зачастую трудно обнаружить на не скованном запретами, говорливом Западе, но, видимо, оно куда ближе тем, кто издавна особой властью наделял монастырских старцев, умудренных долгим послушничеством молчания и жизни вдали от мира.
«Речь, после долгого молчания — вот что нужно», — писал Йейтс[1598]. Быть может, те, кто поневоле так долго хранил молчание, вновь обрели радость истинной речи, а то и глубже, полнее проникли в тайны подлинного человеческого общения, чем многие, казалось бы, тонкие и велеречивые зарубежные писатели. «Музыка рождалась в тишине», — благоговейно пишет один из лучших современных советских кинорежиссеров[1599], а один из лучших молодых поэтов пылко восклицает:
Пиетет столь многих молодых художников перед Пастернаком основан на его неизменно трепетно-бережном отношении к слову и твердой уверенности, что возрождение придет из тех краев, «где еще чист и нетронут язык».
Самые пылкие и увлеченные из молодых писателей как будто бы снова вернули себе толику давнего монашеского восприятия писательства как сокровенного, священного акта запечатления слов, чтобы можно было с ликующим восторгом пропеть их во всеуслышание. Некоторые даже словно бы намекают, что Слово евангелиста способно стать целительным противоядием от староинтеллигентского «слова, слова, слова» и от бесконечных новоинтеллигентских лозунгов. Один из поэтов написал в честь великого монаха-иконописца такие строки:
И продолжал, подчеркивая, что избавление и вдохновение даровал Рублеву:
Конечно, нет способа узнать, сколь глубоки и продолжительны окажутся брожения хрущевской эпохи, как нет и способа оценить, сколь интенсивно и какими путями молодое поколение будет в дальнейшем добиваться реформ, при том что власти предержащие постоянно искушают его доходной карьерой и растущим материальным благосостоянием. Один из недавних советских анекдотов рассказывает о том, как сторож на задворках колхозной фермы вдруг наткнулся на Христа в лаптях, который говорил Богоматери: «Разными способами мы испытывали людей — и войной, и голодом. Пришла пора испытать их добрым урожаем»[1602]. Может статься, после нескольких хороших урожаев всякое беспокойство исчезнет и от несбывшихся чаяний русской культуры останется лишь томительное грустное воспоминание. Все проходит, и невозможность узнать, что окажется важным для грядущих поколений, — последняя прелесть и главная тайна истории. Историку, не претендующему на звание пророка, в заключение позволительно разве что высказать ряд мыслей об историческом процессе в целом и о той его части, какую он исследовал, чтобы некоторым образом подытожить все вышеизложенное.
4. ИРОНИЯ РУССКОЙ истории
Когда ищешь способ уяснить себе запутанные исторические сложности, весьма притягательной видится идея иронии. Ироническое чутье прокладывает путь где-то посредине между абсолютно исчерпывающими объяснениями исторической науки XIX в. и абсолютной абсурдностью многих современных суждений. В своей «Иронии американской истории» Райнхольд Нибур определил иронию как «случайные на первый взгляд несообразности жизни, которые при ближайшем рассмотрении оказываются отнюдь не просто случайными»[1603]. От пафоса ирония отличается тем, что человек до некоторой степени в ответе за эти несообразности; отличается она и от комедии — тем, что в несообразностях есть скрытые взаимосвязи, а от трагедии — тем, что в эти несообразности не вплетен неумолимый рок.
Ирония — идея, полная надежды, хотя и не успокоительная. Человек — не беспомощное существо в совершенно абсурдном мире. Он, может, и справится с ироническими ситуациями, но только если осознает их ироническую природу и избежит соблазна прикрыть несообразности абсолютно исчерпывающими объяснениями. Иронический взгляд утверждает, что история смеется над человеческими притязаниями, не питая враждебности к человеческим чаяниям, и способна дать человеку надежду без иллюзий[1604].
Применительно к истории ирония предполагает, что в историческом процессе есть рациональный смысл, но человек — как участник этого процесса — не в состоянии уловить его в полной мере. Мнимые абсурдности — часть того, что Гегель называл «хитростью разума». История имеет смысл, хотя к его пониманию мы обыкновенно приходим слишком поздно. «Сова Минервы отправляется в полет лишь с наступлением сумерек»[1605]. По иронии, однако ж не по бессмыслию, ход истории всегда словно бы на один поворот опережает способность человека понять его. Нынешний баланс сил называют равновесием и даже перманентным решением именно те, кто самонадеянно проецирует текущие тенденции вперед, в будущее, не учитывая глубинных сил, обусловливающих прерывные (или «диалектические») изменения в человеческой истории. Но такие изменения все же происходят — зачастую с величайшей внезапностью и способами, не предусмотренными никем, кроме отдельных мыслителей, стоящих далеко в стороне от общепринятых позиций своего времени. Недавняя русская история изобилует такими прерывными изменениями: это две революции 1917 г., внезапный поворот к нэпу, «вторая», сталинская, революция, Пакт о ненападении с фашистской Германией, послевоенный психоз на пике сталинизма и внезапная «оттепель» после смерти тирана.
Когда обозреваешь крутые повороты современной русской истории, ощущение иронии усложняется. В Московском государстве наиболее экстремальные заявления насчет исключительности склада и судеб России звучали как раз в те периоды, когда сближение с Западом шло особенно быстро — при Иване Грозном и Алексее Михайловиче. В самом деле, идеологи, от которых исходили декларации об особой судьбе России, нередко получали образование на Западе — Максим Грек и Иван Пересветов при Иване IV, Симеон Полоцкий и Иннокентий Гизель при Алексее. Увеличивая объем своих займов у Запада, московские правители одновременно занимали по отношению к нему сугубо антагонистическую позицию, но даже сами себе не признавались в этой несообразности. Начальные контакты с Западом не умерили, а скорее усилили Щ притязание на исключительность, исторически присущее русскому богословию. Маниакальная ксенофобия Ивана Грозного и старообрядцев весьма долго сохраняла в народе свою притягательную силу и стала основой современной массовой культуры, которую зоологические националисты конца XIX в. и диалектические материалисты века XX освятили наукой.
В такой обстановке цари-реформаторы Российской империи обнаруживали, что вся их деятельность буквально пропитана иронией. Теоретически свободнее других европейских суверенов в «самовластном» правлении (буквальное значение греческого слова «автократия» и русского «самодержавие»), они то и дело попадали в зависимость от предрассудков своих номинально зависимых подданных. Ответом на официальные гарантии свободы и терпимости в итоге часто была неблагодарность, а то и деспотическое самоуправство. «Никогда раскол не пользовался такою свободою, как в первые годы царствования Петра, но… никогда он не был так фанатичен, как в это время»[1606]. Екатерина, которая много больше всех своих предшественников сделала для дворянской интеллигенции, первой испытала на себе ее идеологическую враждебность. Именно Екатерина начала в России нескончаемую дискуссию об освобождении рода человеческого и вместе с тем, пожалуй, более всех своих самодержавных предшественников содействовала милитаризации общества и усилению крепостной зависимости крестьян. В XIX в. популярность царей-реформаторов, как правило, была обратно пропорциональна их фактическим достижениям. Александр I, свершивший на удивление мало и установивший в конце своего царствования куда более репрессивный и реакционный режим, чем даже Николай I, был всеми любим, тогда как Александр II, необычайно много сделавший в первое десятилетие своего правления, был в конце этой декады вознагражден покушением на свою жизнь — первым из нескольких (при последнем он был убит). Средь множества иронических парадоксов революционной традиции — постоянное участие дворян-интеллигентов, которые через революцию скорее теряли привилегии, нежели их приобретали. «Я могу понять французского буржуа, затевающего революцию, чтобы получить права, но как я должен понимать русского дворянина, устраивающего революцию, чтобы их потерять?» — вопрошал на смертном одре бывший московский реакционный губернатор, узнав о восстании декабристов[1607].
1596
86. Фраза Герцена, процитированная Н.Губко в его рецензии на «Один день Ивана Денисовича» Солженицына: Н.Губко. Человек побеждает // Звезда, 1963, № 3, 213–215.
1600
90. Немое кино // Е.Винокуров. Стихотворения. — М., 1964, 232. Именно на этом уровне духовной глубины Евтушенко отходит на задний план как фигура реально значимая. И самой идее, и звукам музыки мало чести от стихов вроде: «Музыка революции / как музыка океана. / Музыка все может. / Музыка — это мужество, / и, вдохновенный, как Моцарт, / Кастро на гребне музыки» (Евтушенко. Нежность, 185).
1601
91. Б.Слуцкий. К дискуссии об Андрее Рублеве // Юность, 1962, № 2, 41. Ср. похвалу Рублеву у Пильняка: Б. Пильняк. Собр. соч., I, 97—103.
А.Синявский, выдающийся критик и автор большого предисловия к избранным стихотворениям Пастернака (изд. 1965 г.), одобрительно цитирует концепцию поэта, выдвинутую Горьким в 1894 г., когда он ставил бойкое сатирическое писание над холодно-чистым искусством или мечтательно-сентиментальным лиризмом. Призыв Горького кдействию, повторенный Синявским, кажется и эхом давней Московии (с ее колокольным звоном и «подвигами»), и новым призывом к дерзким голосам — современникам Синявского: «Нужны подвиги, подвиги! Нужны такие слова, которые бы звучали, как колокол набата, тревожили все и, сотрясая, толкали вперед» (А.Синявский. Горький-сатирик // О художественном мастерстве М. Горького / Сост. Б.Михайловский и Э.Тагер. — М., I960, 133). Синявский цитирует статью: Об одном поэте // М.Горький. Собр. соч., I, 335. См. также в указанном сборнике вступительную статью Михайловского «Из этюдов о романтизме раннего Горького. Юмор и его связь с литературной традицией», а также статью о Синявском, опубликованную вместе с фрагментами критических сочинений последнего: A.Field//NL, 1965, Nov. 8, 10–17 (после ареста Синявского в СССР и обвинения в авторстве произведений, опубликованных на Западе под псевдонимом А.Терц).
1602
92. Этот анекдот мне рассказал в 1961 г. один советский гражданин, указав, что анекдот заимствован из напечатанного рассказа Т.Журавлева, который мне разыскать не удалось.
1604
2. В дополнение к Нибуру см. высказывание Вудворда касательно необходимости «проникнуть в легенду, не разрушая идеал»: С.V.Woodward. The Irony of Southern History//Journal of Southern History, 1953, Feb., 19. Об иронии как «истинной свободе» для Прудона и высшей основе эстетики «любви и простоты» см.: V.Jankelevitch. L'ironie ou la bonne conscience, 1940, 2d corr. and exp. ed., особ. 167–168. О «радикальной иронии» современной литературы см.: R.P.Warren. The Veins of Irony // Princeton Alumni Weekly, 1963, Sep. 24, 18–20. Те, кто делал историю, с большей готовностью обращаются к иронической перспективе, чем те, кто о ней пишет. См., например, великолепную ироническую характеристику, которую Наполеон дал себе самому в «Journal secret» (202).
1605
3. Об ироническом взгляде на большевистскую революцию см. мою предшествующую историографическую статью в: WP, 1966, Apr.
Знаменитая фраза Гегеля в конце его предисловия к «Философии права» (G.Hegel. Grundlinien dcr Philosophic des Rcchts // Samtliche Werke. — Stuttgart, 1928, VII, 37).
1607
5. Граф Ф.Ростопчин, цит. по: Tikhomirov. Russia, II, 15. Есть и другие варианты этой знаменитой реплики, например: «До сих пор революции делались сапожниками, желавшими стать важными господами, а тут — революцию пытались совершить важные господа, чтобы сравняться с сапожниками». Цит. по: А.Кизеветгер. Исторические отклики. — М., 1915, 100.