— То есть такую сумасшедшую. Однако ж ты не будешь иметь удовольствия умереть, чтобы отмстить Нази, потому что, во-первых, ты совсем и не ушиблась, а во-вторых, он и не думал гнаться за тобой.
— О, он, верно, проскакал здесь ночью, не воображая себе, что я сижу в трактире! Ты, я думаю, с ним встретился, когда ехал сюда. Бьюсь об заклад, что мы найдем его в Кафаджоло.
— С него станется.
— Если б я знала это наверняка, то просидела бы здесь целую неделю, чтобы потревожить его и чтобы он подумал, будто я исполнила свою угрозу — уехала во Францию.
— Как тебе угодно. Я оставлю тебе свою коляску, и сиди здесь, сколько хочешь. А мне, право, в этом трактире совсем не весело.
— Если б ты был не глупец, Лелио, ты бы отмстил за меня.
— Спасибо! Я нисколько не обижен, да и ты, я думаю, тоже.
— О нет, я смертельно обижена!
— Он, верно, не согласился купить тебе на двадцать пять франков белых перчаток, а вместо того подарил на пятьдесят тысяч бриллиантов. Что-нибудь этакое?
— Нет, нет, Лелио. Вообрази, что он хотел жениться!
— Ну что ж! Если только не на тебе, то почему бы и нет?
— Но что хуже всего, он хотел, чтобы я позволила ему жениться и не переставала любить его. И вообрази, что после такой жестокой обиды он имел дерзость предложить мне триста тысяч франков, чтобы только я позволила ему жениться и между тем не изменяла ему!
— Триста тысяч! Это очень порядочно. Послушать тебя, так он уже предлагал тебе, по крайней мере, миллиона два, и ты вечно отказывалась. Если б ты была не такая охотница отказывать, Кеккина, ты бы давно сделалась страшной богачкой.
— Ты вечно шутишь, Лелио. Погоди, когда-нибудь ты увидишь! Да если б я захотела, то была бы королевой, не хуже другой. У Бонапарта, говорят, много племянников, и он всех их хочет сделать королями, африканскими или турецкими, что ли. Легко может быть, что какой-нибудь из них на мне женится. А сестры-то Наполеона? Они теперь все королевы, а чем они лучше меня? Что, у них больше моего ума, больше талантов, больше выразительности в жестах? Что это, какой бы у меня двор был? Все говорят, что я удивительно хороша в роли королев.
— Точно, ты превосходно играешь королев, особенно мифологических. Однако ж, позволь заметить, что ты надела шлафрок навыворот и утираешь слезы шелковым чулком. Отложи на время свои честолюбивые мечтания, оденься и поедем.
По дороге, слушая отчаянные разглагольствования Кеккины, я кое-как понял, в чем дело. Нази влюбился в какую-то девушку на балу и предложил ей свою руку. Когда он объявил об этом Кеккине, та почла нужным упасть в обморок и получить конвульсии. Отчаяние ее до того перепугало бедного Нази, что он, в утешение, предложил ей оставаться его любовницей, хоть он и женится. Кеккина, видя, что он начинает сдаваться, гордо отказалась делиться с кем бы то ни было сердцем и кошельком своего обожателя. Она послала за почтовыми лошадьми и подписала (или, по крайней мере, сказала, будто подписала) контракт с директором парижской Итальянской оперы. Слабый Нази не мог выдержать мысли, что должен променять женщину, в которую он, как ему казалось, почти влюблен, на другую, в которую еще не совсем влюбился. Он начал просить прощения у певицы и перестал искать руки знатной девушки, имени которой Кеккина не знала. Кеккина смилостивилась; но на другой день она случайно узнала, что жертва, принесенная ей графом Нази, не велика, потому что между сценой отчаяния и примирением ему отказали. Кеккина в досаде уехала, оставив графу письмо, в котором говорила, что не хочет больше его видеть. Она пустилась во Францию, но по дороге заехала в Кафаджоло, надеясь, что Нази ее догонит и не позволит своей любезной продолжать мщение, от которого она начинала уже уставать.
Все это не было у Кеккины ни следствием расчета, ни корыстолюбивой интригой. Она, правда, любила роскошь и не могла обойтись без нее. Но у нее был такой решительный характер, и притом она до того верила в судьбу свою, что каждую минуту рисковала хорошим для лучшего. Она всякое утро переходила через Рубикон в твердой уверенности, что на другом берегу найдет царство еще богаче того, которое покидала. Она нисколько не играла роли женщины в отчаянии и не давала притворных обетов. Напротив, в минуты досады с ней делались настоящие нервные припадки. Вольно же было ее обожателям принимать пылкую досаду за жестокую печаль, которая борется с гордостью! Кто ж виноват, что мы даемся в обман нашему собственному самолюбию?
— Однако ж ты ужасно попадешься, — говорил я ей по дороге, — если Нази отпустит тебя с миром во Францию.