Из прочих портретов надо было бы помянуть здесь чудесную картину Репина, всю составленную из портретов и находящуюся теперь в зале «Славянского базара». Это — «Русские и чешские музыканты». Но я надеюсь, что мастерская картина эта будет напечатана в «Пчеле», и тогда я к ней ворочусь. В заключение, чтобы дать моим читателям понятие о Репине, вместе как человеке и художнике, чтоб показать им, что он думает и как смотрит на вещи, куда он идет, чего хочет и к чему стремится, — я приведу несколько отрывков из его заграничных писем.
Летом 1873 года он писал из Рима: «Что вам сказать о пресловутом Риме? Ведь он мне совсем не нравится! Отживший, мертвый город, и даже следы-то жизни остались только пошлые, поповские, — не то, что во Дворце дожей, в Венеции! Только один Моисей Микель-Анджело действует поразительно. Остальное, и с Рафаэлем во главе, такое старое, детское, что смотреть не хочется. Какая гадость тут в галереях! Просто не на что глядеть, только устаешь бесплодно. Но замечательнее всего, как они оставались верны своей природе. Как Паоло Веронезе выразил Венецию! Как болонская школа верно передавала свой „условный“ пейзаж, с горами, выродившимися у них в барокко! Как верны Перуджино и вся компания — средней Италии! Я всех их узнал на их родине. Здесь тот же самый суздальский примитивный пейзаж в натуре: те же большие передние планы, без всякой воздушной линейной перспективы, и те же дали, рисующиеся почти ненатурально в воздухе. Все это ужасно верно переносили они в свои картины. Как смешно думать, после этого, об изучении таких-то и таких-то стилей, венецианской, болонской, флорентийской и других школ…» «На зиму я подумываю о Париже. Рим мне не нравится, такая бедность, даже и в окрестностях, а о рае-то земном, как его прославляли иные, нет и помина. Это просто-напросто восточный город, мало способный к движению. Нет, я теперь гораздо больше уважаю Россию! Вообще, поездка принесет мне так много пользы, как я и не ожидал. Но я долго здесь не пробуду. Надо работать на родной почве. Я чувствую, во мне происходит реакция против симпатий моих предков: как они презирали Россию и любили Италию, так мне противна теперь Италия, с ее условной до рвоты красотой…»
Из письма, из Неаполя, от 2 августа 1873 года: «В итальянском искусстве гениален только Микель-Анджелов Моисей. Я вам уже писал о неаполитанце Морелли, он здесь считается реформатором; я был в студиях у него и его лучших учеников: Боскетто, Альтамур и Дольбони; но все они принадлежат лишь общему движению в искусстве за наше время, хотя итальянцы и теперь, как всегда, живут только одной формальной стороной. Нет, я уже давно порешил: в Париж, в Париж, только теперь я уразумел величие французов! Это и есть настоящая цель, а остальное все, конечно, любопытно, но все это закоулки…»
Из письма, из Рима, от 28 сентября: «Мечта итальянца — получить заказ, какой бы то ни было, хотя бы подделка фальшивых ассигнаций; а подделка под отвратительное уродство всяких образов Бернини воодушевляет их до созданий в его роде. Впрочем, талантливые бегут отсюда в Париж… Был я в мастерских у испанцев (Вилегас, Тусавиц и др.), все они, впрочем, ведут свое начало от Мейсонье и отделывают мелочи еще с большим изяществом и тонкостью, пишут почти миниатюры — Гупиль поощряет. Занимательно то, что даже художники здесь, говоря о другом знаменитом художнике, не говорят о его достоинствах, а скажут коротко, что Гупиль платит ему двадцать тысяч франков за вещицу; и тут он посмотрит на вас необыкновенно торжественно: он гордится уже знанием цифры почтенной и любуется эффектом ее звука, ее поражающим впечатлением на других — еще бы! Впрочем, в „Стансах“ Рафаэля (в его собственных работах, а не учеников) я действительно вижу некоторые достоинства; Микель-Анджело в Сикстинской капелле грубоват, но надобно взять во внимание время…»
Из Парижа, от 20 января 1874 года: «Не знаю других сфер, но живопись у теперешних французов так пуста, так глупа, что сказать нельзя. Собственно сама живопись талантлива, но только одна живопись, содержания никакого. Вы возмущаетесь содержанием каких-нибудь „двух барышень, глядящих в окно на гусар“, но здесь и этого нет. Паж с тарелкой, девочка с цветком, просто цветы — вот картины, великолепно написанные, выставленные в лучших магазинах. Для этих художников жизни не существует, она их не трогает. Идеи их дальше картинной лавочки не подымаются. Не встретил я еще у них ни одного типа, ни одной живой души. Противнее всего у них — это специализация. Каждый избирает себе какой-нибудь жанр и валяет картины, как сапоги, одну как другую, и здесь это ужасно укоренилось. Если художник выставит вещь, по вдохновению сделанную, — ее не купят; подождут, пока он „определится“, т. е. пока он напишет двадцать картин, похожих на первую. Я понимаю эту черту у немцев: они добросовестно изучают — кто соломинку, кто каменную стену, а у французов даже и изучения не видно: шарлатанство одно. Возьмите даже гениального Реньо: помните письма его к отцу и г. Дюпарку о портрете г-жи Д., который он работает в Риме? Помните, как он изменяет аксессуары в портретах и говорит отцу, что „перед искусством не следует рассуждать“. А ведь, пожалуй, это и правда. Нас, русских, заедает рассуждение… Вы спрашиваете меня о Делакруа: он мне противен. Вообще, после знакомства с Веронезом, Тицианом и Мурильо, я на французскую школу смотреть не могу без отвращения. Это те же наши X, Z: они талантом уступят и А, и В. И их школа так же не рациональна, как и наша, хотя они родные братья итальянцам и любят их страстно… Поддержать и развить искусство может только одно: народные музеи, которые следует основать во всех больших городах. Пока их не будет, не будет и настоящего искусства. А попечение о развитии художников (техническом) можно отложить. Это все они сделают сами, в мастерских мастеров…»