— Кажется — креститься надо, — огрызнулся Илья.
Странное дело, с той поры, как встал на ноги, мечтал отыскать того, кто подал тогда ковш простой воды, спасибо сказать, может, чем еще отблагодарить, но вот встретился и не знает, куда глаза девать от ехидного старика.
— Обижен, — знающе покачал головой дед, что нашел для Ильи Бурка. — Вусмерть просто. Сидит наш Илюшенька в погребе глубоком и думает: а что это меня все не любят, все обижают, слово доброго никто не скажет?
— Да брось, дед, кто такого здорового обидеть сможет? — подхватил злорадный калика. — Если кто и мог, он, думаю, тех давно позашибал.
— Не то говоришь, Никита, не то, — ухмыльнулся дед-коневед. — Обиженность, она не от вражьих подлостей проистекает. Тут, я думаю, обиженность внутре сидит. С рождения. Оттого-то маленький и грустный такой. Уж он и так, и эдак, и дома по бревнам раскатает, и с церквей маковки посшибает, и с девками напохабит — ан нет, не любят его люди, не понимают.
— И где им понять, — задумчиво продолжил Никита. — Такую душу глубокую, такие стремления высокие, такие помыслы чистые... Вот и три дня назад, опять же, уж казалось, через себя перепрыгнул, а народ только глубже по щелям забивается. Хоть бы один вышел, поклонился в ноги, сказал бы: «Спасибо тебе, Илюшенька, за непотребство твое окаянное, за мерзости неслыханные, за похабство злопакостное...»
— А за что другое им никак спасибо не сказать? — зло прищурился Илья.
— А разве не говорили? — как-то совсем по-другому, печально спросил Никита.
Илья замолчал. Говорили. И как говорили! В Чернигове старики в пояс кланялись, бабы ревели и детей подносили... Когда Соловья в Киев привез — сам Владимир с крыльца навстречу никому не известному мужику сошел, обнял, в плечо (выше не дотянуться все равно) поцеловал. А уж если из Степи с победой приходили — и хлеб с солью, и полотно под копыта стелили, ребятишки рядом бежали, а если кого на седло брали, те и обмирали, как воробьи, от радости.
— Говорили, Илья, говорили, — тихо сказал второй дед. — И от души говорили. А помнишь, Владимир тебя при всем народе спросил: что тебе, богатырю русскому, защитнику, надежде, опоре, надобно? Что ты ответил?
— Я же в шутку!
— «Дозволь, княже, в корчмах по Руси пить да гулять бесплатно» — вот что ты ответил! — безжалостно докончил Никита. — И уж погулял, погулял, Илюшенька, и не в шутку погулял.
Илья замолчал. Отвечать было нечего. То есть было, конечно, но богатырь понимал, что вот тут, этим старикам, ни про обиду, ни про службу верную, ни про богатырство свое да княжую неблагодарность лучше не говорить. Старики, давно стоявшие одной ногой в могиле, просто отмахнутся как от мухи и снова станут загонять острые гвозди правды в душу.
— Ну, что скажешь, Илья Иванович? — требовательный голос Никиты заставил Илью вжать голову в плечи.
— Да я... Я ж не убивал никого, ну, может, покалечил, да не насмерть... — забормотал богатырь.
— Не насмерть. Вакула, которому ты руку из плеча выставил, когда он тебя на улице просил не буянить, боле работать не может — хорошо, сыновья подросли. И сколько таких вакул! А что не насмерть... Когда на Десятинную новый купол ставили, взамен того, что ты по пьяному делу отстрелить изволил, тогда Семен-сусальник сорвался. Совсем разбился. У царьградских мастеров обучался, шесть церквей золотом покрыл, не считая палат в Берестове. И нет человека. От пьяной шутки твоей.
— Мне-то что, — снова огрызнулся Илья, чувствуя все тот же мерзкий голос в голове.
Кажется, не он один его почувствовал.
— А ну-ка, Илюшенька, посмотри мне в очи, — вдруг приказал Никита.
Муромец хотел не покориться. Хотел прогнать надоедливых старцев, но в душе уже зрело понимание, что если сейчас деды уйдут, уйдет надежда вернуть все по-старому. Медленно богатырь опустился на колени. Медленно опустил голову, борясь, встретил взгляд старца.
— Ну, будет, Илья, — вдруг совсем по-другому, каким-то добрым голосом сказал калика. — Не мне бы с тобой говорить, а отцу Серафиму, да далеко он сейчас, когда успеет. Ты не бойся, не так это страшно, повиниться. Перед людьми, перед собой, перед Богом. Хочешь — век обиду храни, лелей, растравляй душеньку, с ней ложись и вставай. И вся жизнь мимо пройдет. Но из любой ямы можно на свет подняться, грех в ней оставаться. Ну-ка, ВСТАНЬ, ИЛЮШЕНЬКА, ВСТАНЬ НА РЕЗВЫ НОЖЕНЬКИ!
Илья вскочил, не помня себя, вскочил как тогда, пятнадцать лет назад в Карачарове. Что-то сдавило горло, что-то потекло по щекам. Он не знал, что такое слезы, не плакал даже тогда, когда сидел на печи и, глядя в окно с черной тоской, видел, как живут другие люди, и знал, что у самого такой жизни не будет никогда.