1937 г.
«Тогда была весна. И рядом…»
Тогда была весна. И рядом
с помойной ямой на дворе,
в простом строю, равняясь на дом,
мальчишки строились в каре
и бились честно. Полагалось
бить в спину, грудь, еще — в бока.
Но на лицо не подымалась
сухая детская рука…
А за рекою было поле —
там, сбившись в кучу у траншей,
солдаты били и кололи
таких же, как они, людей.
И мы росли, не понимая,
зачем туда сошлись полки:
неужли взрослые играют,
как мы, сходясь на кулаки?
Война прошла. Но нам осталась
простая истина в удел,
что у детей имелась жалость,
которой взрослый не имел.
А ныне вновь война и порох
вошли в большие города,
и стала нужной кровь,
которой мы так боялись в те года.
«Я с поезда. Непроспанный, глухой…»
Я с поезда. Непроспанный, глухой.
В кашне, затянутом за пояс.
По голове погладь меня рукой,
примись ругать. Обратно шли на поезд.
Грозись бедой, невыгодой, концом.
Где б ни была ты — в поезде, вагоне, —
я все равно найду,
уткнусь лицом
в твои, как небо, светлые
ладони.
«Мне нравится твой светлый подбородок…»
Мне нравится твой светлый подбородок
и как ты пудру на него кладешь.
Мальчишку с девятнадцатого года
ты театральным жестом обоймешь.
А что ему твое великолепье
и то, что мы зовем «сердечный пыл»?
Дня не прошло, как вгорячах на кепи
мальчишка шлем простреленный сменил.
Ты извини его — ведь он с дороги.
В ладони въелась дымная пыльца.
Не жди, пока последние ожоги
сойдут с его скуластого лица…
«Мне только б жить и видеть росчерк грубый…»
Мне только б жить и видеть росчерк грубый
твоих бровей и пережить тот суд,
когда глаза солгут твои, а губы
чужое имя вслух произнесут.
Уйди, но так, чтоб я тебя не слышал,
не видел, чтобы, близким не грубя,
я дальше б жил и подымался выше,
как будто вовсе не было тебя.
Август
Я полюбил весомые слова,
просторный август, бабочку на раме
и сон в саду, где падает трава
к моим ногам неровными рядами.
Лежать в траве, желтеющей у вишен,
у низких яблонь, где-то у воды,
смотреть в листву прозрачную
и слышать,
как рядом глухо падают плоды.
Не потому ль, что тени не хватало,
казалось мне, вселенная мала?
Движения замедленны и вялы,
во рту иссохло. Губы как зола.
Куда девать сгорающее тело?
Ближайший омут светел и глубок,
пока трава на солнце не сгорела,
войти в него всем телом до предела
и ощутить подошвами песок!
И в первый раз почувствовать так близко
прохладное спасительное дно.
Вот так, храня стремление одно,
вползают в землю щупальцами корни,
питая щедро алчные плоды
(а жизнь идет!), — все глубже и упорней
стремление пробиться до воды,
до тех границ соседнего оврага,
где в изобильи, с запахами вин,
как древний сок, живительная влага
ключами бьет из почвенных глубин.
Полдневный зной под яблонями тает
на сизых листьях теплой лебеды.
И слышу я, как мир произрастает
из первозданной матери воды.
После ливня
Когда подумать бы могли вы,
что, выйдя к лесу за столбы,
в траву и пни ударит ливень,
а через час пойдут грибы.
И стало б видно вам отселе,
лишь только ветви отвести,
когда пойдет слепая зелень
как в лихорадке лес трясти.
Такая будет благодать
для всякой твари! Даже птицам
вдруг не захочется летать,
когда кругом трава дымится
и каждый штрих непостоянен,
и лишь позднее — тишина…
Так ливень шел, смещая грани,
меняя краски и тона.
Размыты камни. Словно бивни,
торчат они, их мучит зуд;
а по земле, размытой ливнем,
жуки глазастые ползут.
А детвора в косоворотках
бежит по лужам звонким, где,
кружась, плывет в бумажных лодках
пристрастье детское к воде.
Горит земля, и пахнет чаща
дымящим пухом голубей,
и в окна входит мир, кипящий
зеленым зельем тополей.
Вот так и хочется забыться,
оставить книги, выйти в день
и, заложив углом страницу,
пройтись босому по воде.
А после дома за столом,
сверкая золотом оправы
очков, рассказывать о том,
как ливни ходят напролом,
не разбирая, где канавы.