Выбрать главу

Маяковский

(Последняя ночь государства Российского)

Как смертникам, жить им до утренних звезд, и тонет подвал, словно клипер. Из мраморных столиков сдвинут помост, и всех угощает гибель. Вертинский ломался, как арлекин, в ноздри вобрав кокаина, офицеры, припудрясь, брали Б-Е-Р-Л-И-Н, подбирая по буквам вина. Первое пили борщи Бордо, багрового, как революция, в бокалах бокастей, чем женщин бедро, виноградки щипая с блюдца. Потом шли: эль, и ром, и ликер — под маузером всё есть в буфете. Записывал переплативший сеньор цифры полков на манжете. Офицеры знали — что продают. Россию. И нет России. Полки. И в полках на штыках разорвут. Честь. (Вы не смейтесь, Мессия.) Пустые до самого дна глаза знали, что ночи — остаток. И каждую рюмку — об шпоры, как залп в осколки имперских статуй. Петроградскую    ночь      отряхнувши, пелена дождя ворвалась с ним.       Пот отрезвил капитанские туши. Вертинский кричал, как лунатик во сне: «Мой дом — это звезды и ветер… О черный, проклятый России снег, я самый последний на свете…» Маяковский шагнул. Он мог быть убит. Но так, как берут бронепоезд, воздвигнулся он на мраморе плит, как памятник и как совесть. Он так этой банде рявкнул: «Молчать!», что слышно стало:    пуст       город. И тут, словно эхо в дале-е-еких ночах, его поддержала «Аврора».

12 декабря 1939 г.

«Самое страшное в мире…»

Самое страшное в мире — Это быть успокоенным. Славлю Котовского разум, Который за час перед казнью Тело свое граненое Японской гимнастикой мучит. Самое страшное в мире — Это быть успокоенным. Славлю мальчишек Идена, Которые в чужом городе Пишут поэмы под утро, Запивая водой ломозубой, Закусывая синим дымом. Самое страшное в мире — Это быть успокоенным. Славлю солдат революции, Мечтающих над строфою, Распиливающих деревья, Падающих на пулемет!

Октябрь 1939 г.

«Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник…»

Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник! Что? Пули в каску безопасней капель? И всадники проносятся со свистом вертящихся пропеллерами сабель. Я раньше думал: «лейтенант» звучит «налейте нам». И, зная топографию, он топает по гравию.
Война ж совсем не фейерверк, а просто трудная работа, когда,    черна от пота,       вверх скользит по пахоте пехота. Марш!    И глина в чавкающем топоте    до мозга костей промерзших ног    наворачивается на чеботы    весом хлеба в месячный паек.    На бойцах и пуговицы вроде    чешуи тяжелых орденов.    Не до ордена.    Была бы Родина    с ежедневными Бородино.

Хлебниково — Москва, 26 декабря 1942 г.

Самое такое

(Отрывки из поэмы)

Русь! Ты вся — поцелуй на морозе.

Хлебников

«Я очень сильно люблю Россию…»

Я очень сильно люблю Россию, но если любовь    разделить      на строчки, получатся фразы, получится сразу: про землю ржаную, про небо про синее, как платье. И глубже, чем вздох между точек… Как платье. Как будто бы девушка это: с длинными глазами речек в осень под взбалмошной прической колосистого цвета, на таком ветру,    что слово…      назад…       приносит… И снова    глаза      морозит без шапок. И шапку    понес сумасшедший простор      в свист, в згу. Когда степь     под ногами        накре — няется    нáбок и вцепляешься в стебли, а небо — внизу. Под ногами. И немного боишься упасть в небо. Вот Россия. Тот нищ, кто в России не был.

«Я тоже любил…»

Я тоже любил петушков над известкой. Я тоже платил    некурящим подростком совсем катеринские пятаки за строчки бороздками на березках, за есенинские голубые стихи. Я думал — пусть    и грусть      и Русь, в полутора березках не заблужусь. И только потом я узнал,    что солонки с навязчивой вязью азиатской тоски, размалёва русацкова: в клюкву аль в солнце — интуристы скупают,    но не мужики. И только потом я узнал,    что в звездах куда мохнатее Южный Крест, а петух — жар-птица — павлин прохвостый из Америки, с картошкою русской вместе. И мне захотелось такого простора, чтоб парусом    взвились      заштопанные шторы, чтоб флотилией мчался с землею город в иностранные страны,    в заморское      море! Но я продолжал любить    Россию.