— Да всякое разное.
— И все-таки? — не отступал Шахов.
Пришлось вспомнить историю с кефиром — первое, что пришло на ум. Георгий Петрович внешне никак не отреагировал, внимал словам не шелохнувшись, глаза его вовсе не мигали. Дослушав, стал независимо и отстраненно ходить взад-вперед по устланной еще не успевшей пожухнуть листвой дорожке, заложив руки за спину и являя собой человека, всецело поглощенного обдумыванием чего-то важного. Приблизившись к Лучковскому и туманно глядя поверх его головы, начал тихо и доверительно, точно делился сокровенным:
— «Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны, а где хватит на полразговорца, там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, и слова, как пудовые гири, верны, тараканьи смеются усищи, и сияют его голенища…»
Незнакомые Сергею Степановичу стихи Шахов читал непривычно, не декламировал, не педалировал голосом для пущего эффекта, а рассказывал, повествовал, сообщал чуть ли не обыденное, житейское о каком-то горце с тараканьими усищами и сверкающими голенищами, и чем больше выкладывал таких бытовых подробностей, тем сильнее охватывало Сергея Степановича волнение. Он сопротивлялся, не принимал образа усищ: вовсе не тараканьими были они у того, кому посвящались стихи, а нутро требовало новых и новых подробностей, штрихов, деталей, которые превращали тень, витавшую над пустынной дорогой, купами деревьев, домами-развалюхами, горной речкой, в хорошо различимого человека, рождавшегося из шепота-заклинания Шахова: «А вокруг него сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей, кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, он один лишь бабачит и тычет…»
Примстилось: вот он рядом, милостиво разрешает, как владыка бесстрашному шуту, говорить про себя правду, слушает, по обыкновению прищурив рысьи, тронутые старческой глаукомой глаза. А Шахов продолжал заклинать: «Как подковы, кует за указом указ, кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз, что ни казнь у него — то малина и широкая грудь осетина…»[1]
— Странные стихи, — тихо сказал Лучковский.
А Шахов, держа скрещенные ладони на пояснице, опять маятниково ходил туда-сюда, словно и не было никаких стихов и все померещилось, привиделось, почудилось.
Они проследовали обратно к автобусной стоянке, озеро теперь было справа. Его пересекал одинокий белый катер, стоявший час назад на причале неподалеку от нынешней госдачи. Видимо, кому-то все-таки разрешались такие прогулки. Шахов продолжал говорить, не глядя в сторону Сергея Степановича, обращаясь как бы к самому себе:
— В чем парадокс Сталина, вернее, один из парадоксов, ибо душа его вмещала великое множество несоответствий и противоречий? В разладе между безупречным лозунгом и творимыми делами. Я бы сказал: в сознательном разладе. Вы его работы между Шестнадцатым и Семнадцатым съездами хорошо помните? Годы основополагающие, определившие всю последующую политику. А еще историк… — мягко укорил он. — Впрочем, не считайте меня большим знатоком, просто по иронии судьбы сохранилось в доме собрание сочинений, почему-то в свое время не выбросили, иногда почитываю. Полезно, знаете. Так вот, недавно пролистывал тринадцатый том, куда как раз вошли статьи и речи с тридцатого по тридцать четвертый годы. Поразительное открытие сделал, — улыбнулся Шахов. — Некоторые мысли гениального вождя звучат вполне современно, злобе нынешнего дня соответствуют. Точно с трибуны какого-нибудь теперешнего партхозактива произнесены. Скажем, рассуждает Сталин об ускоренном развитии индустрии и выдвигает шесть непременных условий. Тут и механизация труда, и борьба с текучестью рабсилы, и улучшение быта рабочих, ну, это понятно, это каждый школьник может назвать, и вдруг глазам не верю: ликвидация обезлички, уравниловки в зарплате, поднятие внутрипромышленного накопления и даже внедрение и укрепление хозрасчета. Поди поспорь с этим! А на практике — все наоборот, шиворот-навыворот, словно в насмешку: и невероятно тяжелый быт строителей той же Магнитки или Комсомольска-на-Амуре, и одинаково грошовая зарплата, и никакого хозрасчета в помине, а расчет лишь на беспредельный энтузиазм — «давай, давай, лезь из кожи вон». Думаете, только в промышленности было такое? В науке то же самое: лозунг превосходный, а за ним все совершенно иное, прямо противоположное его смыслу. Лицевая сторона и изнанка. В тех же «Вопросах языкознания» Иосиф Виссарионович марксист ну дальше некуда: наука, по его утверждению, не может развиваться и преуспевать без борьбы мнений, без свободы критики. Каково?! А с его благословения тем временем спокойно задушили генетику, и не ее одну, ошельмовали сотни ученых, не дав им и рта раскрыть в свою защиту. Зато на бумаге борьба мнений, свобода критики…