Люба объяснила, что через две недели сменят взвод охраны: нынешние несут службу халатно — им светит передовая. Новенькие же будут проявлять рвение, им надо выслужиться. Вот до этой смены, до 20 апреля, нужно совершить побег.
Остановились на 18-м, субботе: день хороший, так как многие из охраны готовились к воскресенью, собирались в увольнение и мысли их были заняты другим. Оставалось 12 дней…
Я сейчас вспоминаю эти бессонные дни. Меня будто лихорадка мучила, и даже «мой врач» Филипп Филиппович стал удивляться, что я стал себя вроде бы хуже чувствовать. Ухудшение и беспокойство по этому поводу Филиппа Филипповича стали известны Шарнгорсту, и он не на шутку заволновался. К счастью, он был твердо уверен, что это у меня рецидив, последствие ранений. Это еще больше соответствовало его прогнозам в отношении меня. Я вспомнил, что он немало был удивлен, когда я стал крепнуть и набираться здоровья. Это для него было странно, а сейчас — нормально!
Помогла мне Люба и на этот раз. Заставила успокоиться, поверить в успех, сумела еще раз встретиться со мной на дорожке сада и еще раз показать через высокую ограду видневшуюся неподалеку стену своего дома. Потом заставила меня вызубрить, что, выйдя из ворот налево и дойдя до конца ограды, я должен перейти на другую сторону улицы и идти по правой стороне до второго поворота направо — примерно 200 шагов. Я должен был зайти в дом № 5, третий по счету двухэтажный дом. Поднявшись на второй этаж, открыть правую дверь, она будет незаперта. Если в доме кто-нибудь повстречается и спросит — ответить: «За Любой, из госпиталя!»
Люба сказала, что приготовила для меня платье, частью из одежды брата, частью из вещей своего покойного отца.
Добравшись до Любы, я должен был молниеносно переодеться и вместе с нею выйти из города, якобы в деревню для совершения обменных операций. Естественно, что у меня не было никаких документов, но Люба, изучив повадки и маршруты немецких патрулей, гарантировала, что выведет меня из города. Она, помимо этого, достала мне аусвайс брата своей приятельницы, угнанного на работы в Германию. Она сказала, что отдаленно я похож на того парня, немцы не разберут.
И вдруг меня пронзила мысль: а как же Люба? Ведь вернуться в госпиталь после побега она не сможет.
— Спасибо, Костя, что подумал об этом. Я и не думаю оставаться. С тобой к партизанам уйду.
Радости моей не было предела. Мне было всего восемнадцать лет, в Любу я был влюблен сильно и безнадежно.
Мои «друзья» в последние дни скучать мне не давали. С утра навещал Велинг, и мы отправлялись гулять в сад. Изредка нас сопровождала Зоя, нежно поддерживая Курта под локоток или слегка обнимая его за талию: Курт уже несколько дней как бросил костыль и опирался только на палку.
До обеда мы играли с Куртом в шахматы. После обеда опять гуляли и снова играли и беседовали. И так изо дня в день. Исчезал Курт только тогда, когда появлялся Шарнгорст.
Он садился и начинал говорить, а я слушал, изредка спорил, не слишком, правда, настойчиво, и думал: чем объяснить такую его доверительность ко мне? Ведь ясно было, что, если бы в абвере или СД узнали о разглагольствованиях и замыслах Шарнгорста, ему бы не поздоровилось. Потом я пришел к выводу, что он был уверен в моей абсолютной изоляции, в том, что я не сумею донести на него. Кроме того, ведь Шарнгорст был рыцарем и идеалистом, он, наверное, не считал меня способным на донос.
Однажды я спросил у Шарнгорста, почему не удалось через Тамару Румянцеву завести радиоигру. Шарнгорст надолго задумался, а потом сказал:
— Константин Иванович, может быть, вы обратили внимание на то, что я ни разу не обманул вас, всегда говорил только правду. Скажу ее вам и теперь: дело в том, что, когда ваш товарищ Тамара Румянцева попала в гестапо, тогдашний начальник, грубый солдафон, вознамерился отличиться. Румянцеву он решил на допросе устрашить. Ну а теперь представьте девушку, скорей даже девочку, на глазах у которой ночью разложили множество трупов, а через два часа этот монстр так ее самолично избил, что с ней случилось нервное расстройство. Ее держали в камере и лечили. А когда вылечили, примерно через месяц, время было упущено и разговаривать с нею было бесполезно. Я не мог пройти мимо такого вопиющего факта и добился, чтобы начальника гестапо понизили в звании и отправили на фронт. Румянцеву сначала отправили на дорожное строительство, а оттуда она бежала к партизанам. Теперь это точно установлено.
И еще один разговор был у меня с Шарнгорстом. Обо мне. Он спросил, где находится моя мать. Я, в свою очередь, настороженно спросил Шарнгорста, зачем ему это. Он ответил, что мог бы отправить ей письмо от меня.
— Спасибо, господин полковник, но я действительно не знаю, куда эвакуировалась моя мать, — сказал я.
Я подумал, что, к счастью, не знаю адреса матери. Мне совсем не хотелось пользоваться для передачи письма матери шарнгорстовской «оказией». А Шарнгорст между тем продолжал:
— Мы располагаем данными с той стороны о том, что у военной контрразведки СМЕРШ есть сведения о вашем пленении и перевербовке. Размножены ваши фотографии для опознания. Я и подумал, что лучше написать матери лично вам и завуалированно объяснить ей свое положение.
Я промолчал и подумал, как исстрадалась бы мама, узнав, что я в плену.
Приближалось 18 апреля. Все душевные силы мои и Любины были сконцентрированы на одном: дождаться этого дня и обеспечить успех. Не знаю, как Люба — она вообще была необыкновенным человеком, — а я то ли от страха, то ли заложено это было во мне, стал необыкновенно суеверным. Стыдно сказать: по вечерам, перед тем как заснуть, и утром, сразу после того как просыпался, я молился. Не так, как молятся верующие, я ведь был атеистом, да еще и некрещеным, а как-то по-своему, обращаясь к Судьбе и умоляя ее об удаче, об успехе, о победе. Это стало ритуалом. Когда я возвращался с прогулки и вступал на плиты дворика перед главным входом, я старался так шагать по ним, чтобы на первую ступеньку подъезда ступить обязательно правой ногой: по моей «таблице» это означало «к счастью». Если же выпадало ступить на левую ногу, я делал по плитам лишний шаг в сторону, чтобы на ступеньку попасть той же правой ногой.
А еще с утра я смотрел в окно своей палаты на летающих ворон. Окно по горизонтали делилось на несколько зон: форточка, планки рамы. Если ворона пролетала по самой верхней зоне — это бывало редко, — значит, к счастью! И в этот день все действительно удавалось. Если ниже — так себе, а совсем низко — плохо. Я отлично понимал, что это чушь собачья, но ничего не мог с собой поделать. Естественно, что все эти свои чудачества я тщательно скрывал.
Еще мы с Любой выработали план моего последнего дня в госпитале. В 10 часов 17 апреля на дежурство заступала Зоя. Люба должна была попросить Зою подежурить за нее не до 10 утра следующего дня, а до обеда. Якобы в воскресенье Люба должна была быть в деревне и не успевала вернуться. Предполагалось, что название деревни Зоя легко запомнит и погоня, если таковая будет, пойдет по ложному следу.
Я же с вечера 17 апреля после бесед или с Велингом или с Шарнгорстом должен буду несколько раз пожаловаться Зое на бессонницу. Потом, в час или два, я возьму у Зои снотворного и попрошу не будить меня до 11. В 7.45 я должен буду тихо выпрыгнуть в окно и направиться к Любе.
План был вполне реален. Люба часто работала до обеда вместо Зои, помня об этом, Зоя не отказывала ей в подмене.
Что касается бессонницы и просьбы не будить до одиннадцати — это бывало нередко. Учитывая мои отношения с Шарнгорстом, я был привилегированным больным, и с этим считались!
И вот — 17 апреля. Накануне еще раз поговорили с Любой. Я ей удивлялся: она была старше меня всего на два года, но как будто не товарищ это был мой, а мать, так она была мудра и спокойна. Лишь обычно бойкие глаза ее были задумчивы. Я лег часов в 11, она зашла ко мне попрощаться. Чувствуя мое напряжение, она села рядом, а потом вдруг наклонилась и положила голову мне на грудь. Я обнял ее и гладил спину и плечи, она все крепче и крепче прижималась, потом вдруг резко освободилась и встала: