Боковым зрением я заметил маленького бородатого старика. Он стоял у печки справа, сзади меня, какой-то чудной, похожий на бородатого гнома. Я вдруг понял, почему мне все время казалось, что он чудаковатый, улыбающийся: левую его щеку от самого рта и к виску пересекал глубокий шрам, отчасти заросший седой бородой. «Наверное, след сабельного удара», — подумал я. Дед стоял неподвижно, как изваяние, уставившись на Любу и окружавших ее немцев.
Возбуждение немцев достигло апогея. Те двое, что держали Любу за руки, начали заталкивать ее в маленькую комнату без дверей, по-видимому спальню, с перекладины свисали серые занавесочки, забранные посередине тесемочками. Люба молча упиралась, одна из занавесок упала, тогда еще один фриц забежал в спаленку и, схватив Любу за талию, стал тащить на себя.
Теперь немцы захохотали, а мне стали понятны их намерения. Видимо, Люба поняла раньше, поэтому и упиралась с такой силой. Кто-то из фрицев схватил ее за грудь, другой сорвал с нее юбку. Из-под рубашки мелькнули белые-белые Любины бедра, и она отчаянно закричала: «Спасите!»
Все немцы, кроме одного, стоявшего за моей спиной, столпились около Любы и, как мне показалось, с нарочитым каким-то цинизмом бросали реплики, похохатывали, кричали. Один из державших Любу за руку попытался зажать ей рот, но взвизгнул: она его укусила за палец.
В это время заорал я. Я не то чтобы кричал, а очень громко, в дикой ярости орал и матерился. Мой охранник перетащил меня на лавку, расположенную вдоль стены с окнами, и привязал к ней. Я продолжал ругаться. Люба визжала, и заткнуть ей рот немцы никак не могли.
Они содрали с кровати в маленькой комнате одеяло, расстелили его на полу, повалили Любу, и наконец кто-то сумел заткнуть ей кляп. Все как-то сразу изменилось: Люба не кричала, немцы суматошно переговаривались вполголоса; на меня это странно подействовало, и я замолчал тоже.
Неожиданно я ощутил, что руки у меня свободны. Чуть передвинувшись, насколько позволяли веревки на ногах, я повернул голову и под столом увидел деда с ножом в руках: он перепиливал толстые веревки, опутывавшие мои ноги.
Когда упала последняя веревка, дед снизу глянул мне в глаза и приложил палец к губам: молчать! Потом положил нож рядом со мной на скамейку. Сам же незаметно вылез из-под стола и скользнул вдоль печки к двери. Когда дверь захлопнулась, один из немцев поднял голову и внимательно посмотрел на меня. Я был на месте — фриц убедился: все в порядке. Рассчитав, что старик с бородой из своего дома уже убежал, я взял нож — хороший, тяжелый! — и спрятал руку за спину.
Между тем по краю одеяла, на котором лежала Люба, ползали еще три немца: тот, который засунул ей в рот кляп, срывал с нее кофту, двое других выкручивали Любе ноги. А Люба выворачивалась, изгибалась, откидывала немцев, еще двое молча и заинтересованно следили за борьбой. Я подумал: сорваться, выскочить на террасу, потом из дома и — как удастся! Фрицы оставят Любу и бросятся за мной. Но разорванное собакой бедро болит, да и ноги затекли, и проводник с собаками где-то неподалеку. Нет, не пойдет! Тогда нужно помогать Любе, другого не дано!
В это время на одеяле мелькнули бедра Любы, и я опрокинул стол на немцев. Они повернулись, Люба тоже, я перехватил ее взгляд. Ах, как она в тот миг на меня смотрела… Стол пролетел мимо немцев, но заставил их расступиться. Я прыгнул к Любе, схватил того, который сдирал с нее кофточку, за горло, оттянул его голову вверх и всадил в него нож…
Один из немцев схватил меня сзади «нельсоном», а второй, стоявший с другой стороны, дал очередь по Любе. Она вскинулась и замерла. Бедная, родная Люба!
Оправившись, немцы навалились на меня и начали избивать. Сперва я вертелся и защищался, потом перестал чувствовать боль, а потом отключился полностью…
Пришел я в себя через два-три часа (так мне показалось), в камере было сыро, холодно, темно, кроме меня на цементном полу сидело трое местных жителей. Заметив, что я шевелюсь, они подошли и с интересом начали разглядывать меня.
Я спросил, где я, и мне ответили, что раньше это был Дом пионеров и школьников, а теперь гестапо, а мы все — в подвале.
— А тебя, отец, за что разукрасили? Откуда ты?
«А чего скрывать, Любы уже нет», — подумал я, но какое-то непонятное мне чувство взяло верх, и я сказал неправду:
— Да вот шел с сестрой из отсюда-туда да и попал в западню… Сестру хотели изнасиловать солдаты, а я защищал. Убили ее!
— Вот беда-то! — сказал по-русски, но с сильным белорусским акцентом высокий старик, а может быть, и не старик — только казался старым. «Назвали же меня в мои-то восемнадцать отцом», — подумал я. — А чего вы у нас тут делали? А белорусы ли вы? — продолжал расспрашивать высокий.
— Белорусы мы, но жили до войны в Калинине. А в начале войны попали к родственникам сюда да и застряли.
— А кто родственники? — это все высокий донимал.
— Дед Мазай. Калинкович. Знали такого? — я решил вернуться к давно отработанной для меня легенде. Назвал деревню.
— Знал. Неделя, как оттуда, — сказал высокий, внимательно, даже пристально посмотрел на меня и отошел в сторону, к подвальному зарешеченному окну. Воцарилось молчание, и я, забывая, что все тело мое саднит, что каждая косточка, особенно челюсть, болит от побоев, стал думать о силе человеческого взора. «Действительно, — думал я, — если внимательно смотреть человеку в глаза, можно читать его мысли».
Я отлично понял, что высокий и в самом деле недавно был в Василевичах. Он или догадался, что я разведчик, или подозревает во мне провокатора. Ладно, это потом. Я вспомнил глаза Любы, ее последний взгляд, в нем была любовь и нежность. И будто сказала она мне этим взглядом, что полюбила меня, что из-за этого вместе со мной пошла к партизанам и что горько и стыдно было ей… Ах, Люба-Люба… Ты видела все, что я делал. Ты молилась, как могла, за меня. Ты благодарила меня за помощь и за то, что я избавил тебя от позора. Ты умоляла меня беречься, быть осторожным! Как много было в твоем взгляде, в этом последнем взгляде, предназначенном мне одному…
Прошло около часа, я лежал на нарах, все отошли от меня. Я подумал, что, очевидно, высокий является вожаком, но позвать его, поговорить с ним не было сил.
Вдруг он сам подошел ко мне:
— А поуродовали тебя знатно. С ногой-то у тебя что?
— Собака… — ответил я и вдруг почувствовал, что с мышцами челюсти тоже что-то случилось.
Мне опять стало трудно говорить.
— Давай-ка мы тебя сейчас перевяжем, — сказал высокий.
Работа закипела. Меня раздели, разорвали мою отличную госпитальную рубаху, все раны — а их на теле, помимо изуродованного бедра, было немало — обтерли, перевязали, снова одели меня. Высокому помогал молоденький веснушчатый парнишка. Когда все закончилось, высокий закурил и сказал:
— Я было подумал… кое-что… Ты уж прости! Но не стали бы они так тебя избивать! — Я отлично понял, о чем он говорит, и кивнул. Говорить не хотелось, было больно, и Люба умерла…
Потом началось страшное, но не для того, чтобы рассказывать об этом, я все вспоминаю. Мне важно рассказать другое. Поэтому о целом периоде, длиной в год, я расскажу как можно короче.