И когда кто-нибудь пачкал себя не слишком тяжелым проступком (за тяжелый полагался трибунал), его отправляли все в ту же милицию, «на исправление», а точнее — навсегда засылали в бездонный отстойник, откуда проштрафившемуся уже не было выхода и где до конца своих дней обречен он был заниматься «личным сыском».
С такими неприятными мыслями Сергей и отправился, предварительно отыскав среди вещей покойного отца пляжный костюм образца 1910 года. Со дня смерти родителей вещи эти аккуратно были сложены в кожаном чемодане французской работы, и было их совсем немного: кроме пляжного костюма четыре старомодных галстука и булавка с маленьким алмазом, жокейские брюки и сапоги (отец увлекался выездкой), толстая пачка писем от мамы, хранившихся с той далекой поры, когда мама была невестой, а папа — женихом. Эти письма, перевязанные алой лентой, Сергей нашел после смерти родителей и попытался просмотреть, но сжало горло и потемнело в глазах… Ночь просидел он над ломкими, выцветшими листочками, читая листок за листком. Только тогда и ощутил он всем сердцем и всею душой, какие были у него родители — с редкостным и страстным мироощущением, религиозной любовью к людям, желанием всегда и безусловно творить добро и жертвовать ему всем. Они и погибли в один день и час — спасали во время шторма тонущих людей: не было в те времена на ялтинском берегу спасательной службы ОСВОД… И он почувствовал свое несовершенство, свой неизбывный эгоизм, прикрытый красивой фразой, неумение да и нежелание помочь ближнему в ущерб себе и наоборот — острое желание протянуть руку напоказ, на аплодисменты; вдруг обнаружилась старательно запрятанная трусость, опять-таки тщательно завернутая в многометровую ленту общепринятых объяснений, и сухость какая-то и странный тон в разговоре с товарищами по работе и просто знакомыми, и удивительная способность произносить правильные слова, складывая их в длинные, вызывающие тоску и боль под ложечкой речи. Обо всем этом размышлял он, неторопливо шествуя к морю.
«Плохой я человек, — сказал он себе, — дрянь и несуразица вылезают, как вата из драного матраца». Он еще подумал, что, видимо, все его недостатки связаны с образом жизни, но тут же с негодованием отбросил эту сомнительную мысль и процитировал себе под нос: «Имей душу, имей сердце, и будешь человек во всякое время». За немногим дело стало, как горько…
И вот пляж; здесь, как и всегда поутру, жарились под раскаленным солнцем сотни людей — ногу некуда было поставить, черный громкоговоритель выкрикивал правила купания, многочисленное семейство, облепившее старого еврея с длиннющими пейсами, напряженно следило за подрумянивающимися сосисками — старик их жарил на костре, рядом кто-то кипятил яйца в алюминиевой кастрюльке, дама неопределенного возраста священнодействовала над своими ногтями — они были длиннее пальцев, стайка пионеров в красных галстуках, надетых прямо на голое тело, азартно гоняла тряпичный мяч.
Сергей скрылся в кабинке и через мгновение появился в полосатом, как матросская тельняшка, трикотажном купальном костюме, который обтянул его столь неприлично, что дама сразу же забыла про свои ногти и яростно округлила глаза: «Вы соображаете? Гражданин, я к вам обращаюсь!» — «А что? — удивился Сергей. — Очень модный купальник. В 1910 году в Ницце все носили, разве плохо?» — «Вы тут не валяйте дурака, вам здесь не Ницца, и вообще теперь не девятьсот десятый, вы поняли? Я милицию позову!»
— Я сейчас умру… — физкультурного вида парень в черных сатиновых трусах до колен громко проглотил слюну и тоненько засмеялся.
— Это вызов общественной морали, — тихо сказал старый еврей, пробуя пальцем поджаристую корочку.
И девушка, купальник которой напоминал испанский воротник шестнадцатого века, тоже проговорила с укором:
— Куда смотрит профсоюз…
И здесь началось: «Нас эпатируют». — «Не смейте выражаться!» — «Глупости, словарь иностранных слов надо чаще читать!» — «А я не шпионка, чтобы вы знали, мне иностранных слов не надо!» — «Милиция! Милиция!» Но юный милиционер, ослепительно белый и очень красивый, изрек непререкаемо: «Он же не голый!» — и величественно удалился. Дама бросила маникюрный набор и вприпрыжку помчалась за милиционером: «Но мы все в трусах! Как он смеет выделяться!» — «Наша сила в единстве!» — поддержал кто-то. «Куда мы идем…» — безнадежно проронил еврей, раздавая сосиски семейству, толстый мальчик в панаме капризно дрыгал ногами и требовал сельтерской у веснушчатого молодого человека лет двадцати пяти.
Здесь Сергей снова включил сознание и поискал глазами, куда бы сесть. Рядом оказался огромный зонт, а под ним соломенные кресла и прилавок с кружками и краном — здесь торговали пивом, с вывески словно свисал засохший краб, погребенный под немыслимым слоем пушистой пены. «Наисвежайшее, наипенистое, наивкуснейшее!» — кричала вывеска. Сергей сел и попросил три кружки, от молодого человека он не отводил взора — то был Качин, собственной персоной. Сразу же появился Розенкранц: «На меня, на меня… — приговаривал он, устанавливая треногу. — Возьмите ребенка на руки». — «Зачем? — удивился Качин. — Я его караулю, сейчас придет его мать — вот ее и снимайте на здоровье!» Но Розенкранц уже взмахнул рукой: «Спокойно, снимаю, раз-два-три! Готово, фотография завтра здесь в двенадцать». Вежливо приподняв канотье, он ушел, оставив Качина в изрядном сомнении.
— Вы позволите? — к столику приблизился старичок в белом полотняном костюме и широкополой фетровой шляпе, на вид ему было далеко за семьдесят, он дружелюбно улыбался и все время пришаркивал левой ногой.
— Садитесь. — Сергей с трудом отвлекся от Качина. — Жарко?
— Очень жарко! — подхватил старичок, присаживаясь на край плетеного стула. — Голова раскалывается!
— Так ведь — шляпа? — широко улыбнулся Сергей.
— О нет, какой от нее толк… — еще шире улыбнулся старичок. — Впрочем, этого Стенсона я купил в девятьсот десятом в Техасе, он многажды спасал мою бедную голову, а на вас, я смотрю, отменный «коко», помнится, такие были в моде в начале века?
— Странное совпадение: тоже в девятьсот десятом папа́ (Сергей сделал французское ударение) купил его в Марселе, прямо на пляже, вы говорите «ко-ко»? Как забавно, я и не знал… — Сергей подвинул старичку одну из своих кружек.
— Что вы, что вы! — закудахтал тот, аккуратно отодвигая кружку. — Все в прошлом, ушло, исчезло, отзвенело на том берегу… Я как старушка с картины художника Максимова, пейте, пейте, я наслажусь — странное какое слово — вашим удовольствием, по-христиански. Хорошее пиво? Поди, с баварским не сравнить? Ну конечно же… Баварское — единственное в мире! — Он озорно подмигнул. — У вас хорошее лицо, не в духе времени, таких лиц раньше было множество, а теперь они исчезают одно за другим, увы…
— Где же их было множество?
— На Невском, в Петербурге, например. Вот, вспоминаю, скажем, тезоименитство государя наследника цесаревича Алексея Николаевича… По всему Невскому флаги, музыка, штандарт скачет, красота… Не помните?
— Увы, почти ничего, — развел руками Сергей. — Но вы не сказали: почему они исчезают?
— Ах да! — снова приподнял шляпу старичок. — Певский. Гурий Гурьевич Певский, так сказать, доживающий свой век бывший человек. А на них, — он повел шляпой над толпой, — не обижайтесь. Сменилась общественно-экономическая формация, сместились взгляды и критерии. Диалектика, именно поэтому исчезает в лицах доброта… — Он поклонился и протянул руку, Сергей протянул свою, запоздало называя имя, отчество и фамилию, и вдруг ощутил мощное, совсем молодое пожатие и, переведя машинально взгляд на запястье старика, увидел гладкую, без единой морщины кожу, и бугорки третьей фаланги на кулаке были сглажены, едва видны, а такое бывает только у тренированных кулачных бойцов — это Сергей знал очень хорошо.
Между тем старик (кем же он был на самом деле?) уже уходил, все время кланяясь, как китайский болванчик, улыбаясь и пришептывая: «Не беспокойтесь, Сергей Петрович, не беспокойтесь…»
А беспокойство не просто нарастало, оно наваливалось давящим комом, предчувствием катастрофы. Из пляжной кабинки Сергей появился в совершенно дурном настроении, и даже привычный черный костюм (нечто родное и удобное после этого дурацкого «коко») не принес ни малейшего облегчения.