Выбрать главу

— …Сколько же развелось поганых писак! Превратили Сталина в изверга рода человеческого. Кино еще выпустили, Москва с ума посходила. Я это «Покаяние» в гробу видел, сам не пошел и близким запретил. Но разве дети родителей слушают! Сын в одно ухо впускает, в другое выпускает, а внук, первоклассник, тот прямо: «Правда, что Сталин много людей понапрасну убил? Нам в школе говорили…» И газетенка эта помои выливает, — он раздосадованно скомкал и швырнул ее в урну.

— Внук, говоришь? Устами младенца… — не удержался Лучковский.

— Сам-то как считаешь: правильно на Сталина набросились, многие беды наши ему в вину ставят?

— Я полагаю — правильно.

— Ну, ты иначе рассуждать не можешь, — обиженно протянул Красноперов. — Я же в отличие от некоторых прошлому не изменяю. Что было, то было, нельзя от этого открещиваться. Ведь если все переиначить, впору повеситься. Выходит, даром жизнь прожил, верил не тому, думал не то, поступал не так.

Тем и окончился их разговор, припомнившийся Сергею Степановичу благодаря тревожному сну в день его отъезда домой.

Утром за завтраком Лучковский и Шахов обменялись московскими телефонами. Договорились встретиться по приезде.

День прошел в сборах, укладывании чемоданов, упаковывании сумок с фейхоа, хурмой и мандаринами, увозимыми в Москву, короче, в предотъездной суете, приближавшей каждого к привычному укладу городской жизни, от которого они порядком успели отвыкнуть.

На вокзал их и других отдыхавших доставил к часу ночи специально поданный «рафик» — прощальная любезность администрации. Соседями по купе оказались муж с женой, жившие по профсоюзным путевкам на Пицунде. Все сразу же улеглись спать, Сергей Степанович и Шахов — на верхних полках.

Встали они утром поздно, умылись, побрились, попили чаю с печеньем и снова устроились на полках: Шахов раскрыл томик Мандельштама, Лучковский стал перечитывать свою статью для научного сборника. Завтракавшие внизу супруги вели неспешную беседу. Работали они в строительном тресте, судя по всему, в одной бригаде, видно, соскучились по ней, ибо то и дело касались каких-то знакомых им одним имен, путаных взаимоотношений, перехода на коллективный подряд и препон этому, искусственно чинимых неким Гордеичем. Голоса мешали Сергею Степановичу сосредоточиться, он положил стопку исписанных листов на боковую сетку и смежил веки, вгоняемый в дремоту мерным перестуком колес.

На душе было муторно. Причиной тому являлся погруженный в чтение на соседней полке человек с острым хищным носом. Не один час провел Лучковский в раздумьях, как, каким образом намекнуть на свое  д а в н е е  знакомство с ним, сколько возможностей для этого упустил: и на прогулках у моря, и на Рице, и во время таких неожиданных, откровенных, обнаженных бесед — и вот поезд мчит их домой, а он так и не смог открыться. И ведь наверняка будут дружить в Москве, но что это за дружба, если у одного на душе камень и никак не может сбросить его, почувствовать запоздалое облегчение.

Обедали и ужинали они в ресторане. Сергею Степановичу вдруг захотелось выпить — увы, спиртного не подавали. Стемнело, в полузашторенном окне купе мелькали редкие огоньки, супруги по-прежнему монотонно судачили о своих делах, пытались втянуть в разговор соседей, те отделывались ничего не значащими фразами и безучастно глядели в темное оконное стекло.

Георгий Петрович вышел в тамбур покурить, Лучковский увязался за ним и неожиданно попросил сигарету.

— Что это с тобой? — удивленно воззрился на него Шахов.

— Не знаю… Настроение смурное.

— То-то я заметил: будто не в себе. Не выспался, наверное.

— Да нет, выспался, — он прикурил, затянулся и закашлялся.

— Ну вот, охота была, — укорил Георгий Петрович и приказал: — Брось сигарету.

Сергей Степанович продолжал жадно втягивать дым и больше не кашлял. Что-то прихлынуло, сдавило грудь, застучало внутри тревожным метрономом.

— Слушай, Георгий, я хочу восстановить один эпизод, — с усилием, задышливо выжал из себя, и точно лопнула стеснявшая речь преграда: — Пятьдесят второй год, первое мая, у твоего отца пропуск на Красную площадь, он уходит, а мать следом бежит в милицию: якобы он замышляет убийство Берии… Помнишь? Нет? — Сергей Степанович растерянно тряс головой. — Напряги память, такое ведь не забывается! — Он выпаливал одну за другой подробности того утра, с каждым мигом испытывая невероятное облегчение, будто открылся потайной клапан для выброса давно скопившегося пара.

Шахов слушал выкатив глаза, с немым изумлением и растерянностью. Сигарета догорела до фильтра, обжигала пальцы, он держал окурок, не замечая жжения. Пришел в себя, бросил под ноги окурок, отшатнулся от Лучковского и произнес отчужденно, холодно, цедя слова:

— Ты ошибся. Моего отца арестовали в тридцать восьмом, мне тогда год стукнул. Погиб он в лагере под Воркутой, посмертно реабилитирован. На сей счет имеется документ. Воспитывал меня отчим — художник. Никого никогда не собирался он убивать. И по сей день жив.

Теперь настал черед остолбенеть Сергею Степановичу.

— Не может быть! Нет, правда? Выходит, тот человек — не твой отец? Но какое сходство, с ума можно сойти!

— Не мой, — взгляд Шахова стал  п р е ж н и м, скорбно-надменным.

— Это же прекрасно, что я ошибся! — лилось изнутри Сергея Степановича. Ему осталось лишь объяснить, раскрыть другу, сколь мучился он этими тягостными воспоминаниями, как по своей воле покинул органы, избыл мрачную полосу жизни, и он заговорил сбивчиво и горячо, желая и надеясь быть понятым до конца.

…Он очень устал и потому мигом заснул. Очнулся от скрежета двери купе, приоткрыл глаза и увидел, что уже по-утреннему развиднелось. Зевнув, сел на полке, свесив ноги.

— Курск проехали, — объявила причесывавшаяся внизу женщина. — А ваш приятель ночью сошел.

— Как сошел? — не поверил Лучковский.

— Да, ночью. В Харькове стояли. Я проснулась, он шебаршится, чемодан и сумку берет и в дверь. Вы вроде в Москву вместе ехали, чего это он?

Лучковский посмотрел на соседнюю пустую полку, на крючок с вешалками — Шахова и след простыл. Он мигом соскочил с полки, гонимый предчувствием, и на столе обнаружил листок бумаги. Развернул и увидел свои телефоны — рабочий и домашний. Ниже шла приписка:

«Возвращаю за ненадобностью».

Николай Псурцев

…И ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО

— Он еще и издевается, — сказал Лаптев и указательным пальцем выщелкнул в окно окурок. — Вот гад кривоногий… Мокрый окурок расползся на лобовом стекле «Волги»-такси, проезжающей мимо. Побагровевший таксист принялся сигналить, грозить кулаком и что-то выкрикивать яростное и страшное.

— Да иди ты! — махнул рукой Лаптев и чуть притормозил, чтобы «Волга» проехала.

— Я тебя выгоню, — тихо сообщил Колотов.

— А че такое, че такое? — встрепенулся Лаптев, опять нажимая на акселератор. — Гад, он и есть гад и издевается еще. По всему городу за ним мотались, и только за-ради того, чтоб он нас обратно в управление привел. Так могли бы сидеть у окошка да и ждать. Ну? Правильно? Ну?

— За рот твой слюнявый выгоню, — уточнил Колотов. — Постовым поставлю к урне на вокзале. Будешь гражданам указывать, куда окурки кидать. Заодно и сам поучишься.

С заднего сиденья хихикнули.

— На площадь-то не выезжай, — Колотов пальцем принялся разминать слегка затекшие ноги. — Тормозни на углу. Поглядим, зачем Гуляй сюда пожаловал.

— Он либо наглец, — подался с заднего сиденья Скворцов, — либо одурел, балбес, от самогона и прет неизвестно куда, дороги, понимаешь ли, не разбирая.

— Я думаю, он сдаваться идет, — серьезно заметил Зотов. — Пил, гулял, воровал. А вот утром сегодня проснулся, и так нехорошо ему стало, так муторно, ну просто невмоготу. Пошто же жизнь свою молодую поганю, подумал, пошто не живу как все, чисто, светло, на одну зарплату? Расплакался, надел штаны «вареные», итальянские, «Феруччи», и пошел сдаваться.

— Не, — отозвался Лаптев. — Он дразнится. Засек, что его ведут, понял, что все, кранты, не деться никуда, и фасонит теперь, изгаляется. Ща потопчется возле управления и в прокуратуру нас потащит, а потом в филармонию Шульберта слушать, и будет там какой-нибудь пиликалка два часа нам уши чистить. Мы уснем, а он скок и был таков…