Отец — рабочий в порту, погиб при первой же бомбежке, оставшись безымянным ощущением чего-то сильного и надежного в его детском сознании, а мать вспоминалась, оживая в памяти какими-то угасающими озарениями, однако, когда он смотрел на фото ее, припрятанное теткой в комод, образ вдруг обретал постоянство, пространство и перспективу, будто где-то в зазеркалье фотокарточки жил, как в заточении, человек: миловидная, с застенчивой улыбкой женщина… Волосы, уложенные «корзиночкой», тихая, извиняющаяся улыбка… И слышался голос, вернее, интонация — неясная, ускользающая, но ее, материнская… Он понимал это нутром… А после всплывали слова — далекие, как бы приснившиеся: «Лешенька, сынок, если увидишь дядю Павла… Кукла… Передай: мама наказывала отдать тебе куклу…» И отчетливо виделось последнее из того самого страшного дня: ситцевая занавесочка, опасливо отодвинутая рукой матери, напряженно-окаменевшее лицо ее в перекрестье оконной рамы, а там, за окном, — пятнистый кузов машины, из которого беззвучно и ловко выпрыгивали, поправляя каски, большие, сильные солдаты с такими же напряженно-окаменевшими лицами… И первый, захолонувший душу ужас беды…
С треском ударили в дверь.
Она вывела его через черный ход.
— К тете беги. Быстро беги, Леша…
И все. Больше он мамы не видел. Прибежал к тете, расплакался; картавя, рассказал о страшной машине и заснул в слезах. А когда проснулся, была другая жизнь. Без мамы.
Поговаривали, будто мать увезли в гестапо, но поговаривали всегда неопределенно и сухо, подразумевая некий, лежавший на ней грех. Лишь однажды, вскользь тетка буркнула: дескать, мать была связана с партизанами, после ее ареста пошли провалы, и… кто знает, не повинна ли в них она? Толком же никто ничего не ведал. Но слушок креп, и, взрослея, он, Алексей, каждодневно и все отчетливее ощущал поле отчуждения взрослых и сверстников вокруг своего мирка, где была мазанка, дворик, занавешенный бельем, одинокий абрикос у ограды, чьи плоды, обрываемые мальчишками, никогда не успевали вызреть; голая солнечная пустошь перед покосившимися дощатыми воротами и куцый огородик с колдовавшей над ним теткой. В этом мирке было покойно, сонно и необыкновенно скучно. Так он и жил: один на один с теткой, сестрой отца, которую не любил и побаивался; и еще — со своим взрослым детством. Жил у синего моря, зовущегося Черным.
В подвале малограмотной тетки хранилась уйма книг — остатки библиотеки, растащенной с пожарища, и друзей он находил в книгах: отважных пиратов, благородных рыцарей, отчаянных ковбоев; а когда чтение надоедало, любил уходить куда-нибудь подальше: то на карьеры, то на скалистое взморье — ловить крабов, нырять за рапанами, подкалывать острогой ленивых ершей-скорпен либо искать нежно-розовые, намытые волной сердолики среди шуршащего мониста влажной прибойной гальки. И всегда при этом сочинять разные сказочные истории, героем которых — самым сильным и удачливым — был он.
И вот наступил День. День Второй. День Первый принес разлуку навсегда с матерью. День же Второй… предварял жизнь. Он часто возвращался после к тому дню — главному рубежу; знойному дню штиля и одуревшего в покое моря со стеклянной, покорной водой; вспоминая мягкий, мучнистый, прах пыльной дороги, высоченные пирамидальные тополя по краям ее и себя — возвращающегося домой с пляжа с кошелкой, полной крабов: зеленых «песчаников» и золотисто-коричневых «каменщиков», — в предвкушении, как будут они вариться на костерке в настоящей фашистской каске, найденной накануне в кустарнике; как начнут краснеть колючие панцири и как, отколупнув ногтем пленочку на сгибе клешни, он обнажит горячее, сладкое мясо и выдернет зубами первое нежное волоконце. А потом сварит мидий, наловленных еще утром, — целое ведро, набросав в отвар мяты. Вот и обед! И тетка будет довольна — как-никак, а сэкономили! А чтобы вовсе подобрела, принесет он ей к вечеру четыре ведра воды, пусть колонка почти за километр от дома. Ничего, на пользу. Он же хочет стать самым-самым сильным, и он станет таким! Кто из мальчишек доныривает до дна у старого пирса, где затопленная баржа? Только он! А там мало кто из взрослых сподобится, пятнадцать метров там глубина… А он — хоть бы что! Сглотнет слюну раз-другой, когда уши заломит, и все дела!