Глаза у Насти сузились: «Не вздумай… — голос у нее странно сел, появились прежде неведомые Хожанову обертоны. — Ты ведь знаешь: я академик, а ты — школьник». — «А… любовь? — спросил он как-то беспомощно и обреченно. — С любовью как?» — «Прошла любовь… — невесело усмехнулась Настя. — По ней звонят колокола. — Перехватила осуждающий взгляд Хожанова и добавила, равнодушно пожимая плечами: — Алексей Николаевич, умственные способности мужеского пола невелики и определяются просто: что в глазах прочитала — тут ценится первый взгляд. — то и есть печальная или веселая правда. Иди, — повернулась она к нему. — И не приходи больше никогда». Понурив голову, парень удалился, Настя окинула Хожанова ироническим взглядом: «Много званых, но мало избранных, Алексей Николаевич… Званые — они все норовят за корсет заглянуть. А избранные…» — «А я какой?» — перебил он, старательно подчеркивая голосом равнодушную незаинтересованность, но она разгадала нехитрый маневр. «Вы? — переспросила, поведя плечом. — Вы всегда смотрите… так?» — «Это от каратэ». — «Это оттого, что вы — избранный…» — закончила она тихо.
Что это было — скрытое признание или просто приязнь, прорвавшаяся сквозь обыденность и скуку, — Бог весть… Спросить он не решился. Неведение было обещающим, томительным, как туман перед волшебным замком, которого еще не видно, но предчувствие уже обозначило его и нарисовало портрет.
…Когда вещи были собраны в небольшой чемодан и вынесены на лестничную площадку, зазвонил телефон и суховатый голос сообщил, что вынос тела Георгия Ивановича состоится ровно через час…
…В былые, хотя и не столь давние, годы Хожанов неожиданно для себя сделал важное открытие: в определенной своей ипостаси все люди похожи друг на друга, как братья-близнецы. Если можно, конечно, говорить о похожести мышления, мировоззрения и прочих внутренних человеческих атрибутов, именуемых в журнальной литературе о любви и дружбе «родством душ». Он вдруг увидел, что пресловутое родство гораздо шире, объемней, по существу своему оно вообще не имеет границ. Трусость, подлость, зависть, стремление оболгать, пришить ярлык, донести, утешая себя тем, что сей непрезентабельный поступок направлен все же на всеобщее благо, или даже не задумываясь — для чего он, без конечной, так сказать, цели, а просто ради «всякого случая», — это и многое еще, очень многое не просто въелось в плоть и кровь и стало второй натурой, нет: давно уже оное вытеснило предыдущее, и образовалась новая генерация или популяция гомо сапиенс. С той только разницей, что когда-то в основе были честь, и достоинство, и любовь, а грязь и мерзость как бы играли роль обстоятельств наносных, привходящих, позднее же «этическое» и «другое» медленно и верно перемешалось, образовав нечто вполне однородное и трудноразличимое, а потом разделилось, внезапно сменив знак. И привходящими стали вечные истины, но зато декларации по их поводу усилились многократно и достигли индустриального уровня…
Не так ли и кладбища — эти бледно-исчезающие отражения человека? Ведь суть их — окончательное и бесповоротное разделение в жизни сей на чистых и нечистых, это их грубая и нетленная реальность, возвышающие же эпитафии, осыпающийся известняк надгробий и даже гранит обелисков, подверженный выветриванию (термин из школьного учебника естествознания, приуготовляющего с младых ногтей к жизни вечной), всего лишь некое странное свечение кладбищенской сущности давно исчезнувшими идеалами…
«Он был любим своим семейством, и, се, оно скорбит о нем…» Или: «Татусик! Ты обещал стать гением, но трамваи ходят не только по рельсам…» А вот еще: «Любящий муж и отец, врач-общественник Сивозон был обожаем подчиненными и уважаем руководством». И так далее…
Вот и это кладбище — с длинным и малопонятным современному человеку названием — оказалось таким похожим на то, с которого началась сия печальная история, таким похожим… Те же надгробия из портландского цемента, те же почерневшие ангелы с отбитыми носами, та же полуразрушенная церковка за вековыми кронами и тот же — из-за невысоких стен — раздражающий шум моторов, мчащихся с блоками и раствором в прекрасный мир перенаселенной фаланстерии и великого будущего…
Заиграл оркестр. И Хожанов отвлекся от своих мыслей. Гроб поставили на каталку и медленно повезли по широкой центральной аллее, мимо обломков некондиционного гранита с фарфоровыми ликами и молоденьких деревьев, не успевших еще набрать могучей кладбищенской свежести…
А Георгий Иванович лежал со сложенными на животе руками, спокойный, умиротворенный, лицо его стало молодым и красивым, и показалось Хожанову, что недавний его знакомец даже улыбается, потому что обрел наконец вечное и неизменное счастье, которое все выступавшие с прощальным словом почему-то упорно именовали «покоем». Живым, конечно, виднее, но Хожанову стало скучно, он углубился в аллею, снова погрузившись в размышления; о Насте он забыл, может быть, потому, что ее не оказалось рядом. Долго он шел по дорожке и вдруг уткнулся в чью-то спину; пожилой апоплексичный мужчина укоризненно покачал головой и приложил палец к губам, и Хожанов увидел белый гроб с оборками, под днище уже подводили веревки, два дюжих молодца с налитыми лицами хватко обматывали концы вокруг локтей, священник крестился и, посыпая крестовидно умершего, произносил заученно-печально: «Господня земля, и исполнения ея, вселенная и вси живущий на ней». «Кого хоронят?» — Хожанов спросил просто так, чтобы разрядить обстановку, апоплексичный перекрестился, глядя на гроб, уже, впрочем, исчезающий в темном прямоугольнике могилы, потом вздохнул и снова покачал головой: «Выдающийся был человек, коллекционер! Всю жизнь, знаете ли, собирал искусство, всегда в конфликтах с властями, у нас ведь непросто искусство собирать… Вот пить, драться, матершинничать — это пожалуйста, хотя это все и ругают, но ведь привычно… Или там хобби всякие… Литография, портреты знатных людей на газетной бумаге, замки, подковы, гвозди — восторг Гостелерадио. А тут человек первоклассных западных мастеров всю жизнь отыскивал, даже солонка работы Бенвенуто Челлини у него была, ну — раз попросили «подарить», два предупредили — сдай, мол, в доход, в музей, а он больной был, псих, жить без этого не мог, без сокровищ своих, ну и дождался. Однажды раздается звонок, он безбоязненно открывает — якобы (тут же слух, сплетня, сами понимаете) приятель снизу, из автомата позвонил, что зайдет, а на самом деле входят два молодчика, без лишних слов привязывают ему пятки к затылку, в рот — носовой платок, и относят, извините, в уборную. И слышит он, как волокут его сокровища, ссыпая металл (а это, учтите, старинное серебро!) в мешки, а картины веревками перевязывают, постукивают подрамниками, и вытекает из него, бедного, душа вместе с каждым вынесенным мешком и каждой пачкой живописи… Вечером жена вернулась с дачи — пусто, зашла в уборную — а он уже едва говорит. Через месяц скончался, такие дела…» — «А вот сказано, — заметил Хожанов напряженно, — не собирайте себе сокровищ на земли, где воры подкапывают… Презрел ваш друг заповедь и претерпел… Он верующий был?» — «Верующий. Только зря. Бога-то — нет, наукой доказано, нынче про это во всех журналах философы пишут. А по поводу вашего пассажа… Я вам, молодой человек, так скажу: вы все раздражены, и праведно, потому — мяса нет, парных языков тоже, и в большинстве магазинов ни отдельной колбасы, ни торта хорошего — так, суррогат… Но разве Павел Петрович, покойный, собирая свои цацки, помешал государству Магнитку построить? Или Гагарина в небо запустить, чтобы лишний раз отсутствие Бога удостоверить? Нет? Откуда такая ненависть, вот что желал бы я знать. У милиции особенно?» — «Почему у милиции?» — «Потому что потому… Уж извините. А сколько раз они его привлечь хотели? Сколько дергали? Совсем уж издергали, уж он, бедный, жене так начал говорить: я, говорит, Маша, лучше все это добровольно сожгу, чем они силой возьмут…»
Натянув шляпу, он удалился, кивнув напоследок. Хожанов подошел к могиле, все уже разошлись, только на холмике застыла тучная женщина в черном, а вторая, намазанная, средних лет, поправляла ленты на венках. И здесь разрозненные впечатления слились вдруг в некое странное предчувствие, он наклонился к тучной даме и произнес — тихо и уверенно: «Ваш супруг замкнутым человеком был и никому свою коллекцию не показывал. И вам запрещал рассказывать о ней даже знакомым. И в главную комнату, где стояли и висели лучшие вещи, никого не пускал. Как же узнала милиция?»