Даниель молчал, давая ей возможность самой понять эту комнату. Она попыталась улыбнуться, но улыбка вышла, как будто ее дергали за веревочки. Вдруг почувствовала, что волосы, спадающие на плечи, — декорация, из которой нечаянно вылезает ее лицо. Непонятная комната от чего-то освобождала ее и что-то обещала — вот уж чего она совсем не ожидала. Пусть ты придешь из ничего и ты живешь нигде.
Минут двадцать спустя она привыкла к яркому свету. Там даже была тень. Они находились как бы внутри светящегося кристалла. Свет падал сверху, но отражения множили его, каким образом — трудно было понять, однако они были везде. Она определилась, почувствовав пол под ногами и стены под руками, без острых граней, мягкие, добрые, неправильной формы. Попыталась вписаться, но ее тело этого не принимало.
На закате свет в комнате стал оранжевым, почти розовым, смешиваясь с палево-белым светом луны.
Ребекка опять последовала за Даниелем. Они уселись на полу почти рядом.
Облака за окном громоздились друг на друга, образуя все новые этажи, до самой крыши, где были одни только звезды, которым уже точно некуда было деться, — в городе же облака были стенами, а огни — интерьером.
— Я редко с кем общаюсь, но если общаюсь, то слушаю не себя, а его. Про себя-то я давно все знаю.
Было ли это ненавязчивым предложением рассказать ему о себе? Ребекка не знала. Но говорить она сейчас могла лишь о том, что произошло. Да и ему разве не хотелось поговорить хоть с кем-нибудь о смерти своего отца? Во всяком случае, он наверняка на это рассчитывал.
— А что произошло с твоей матерью?
— Ты думаешь, что он был мизантропом или всего лишь унылым, отчаявшимся вдовцом?
— Разве это не тяжелее всего — потерять человека, когда этого совсем не ожидаешь?
— Чего не знаю, того не знаю. Может быть, сказался возраст. Хотя мне кажется, что он и раньше был таким. Он всегда ожидал, что потеряет — не только мать, но и вообще любого человека, в любой момент. Одна возможность этого угнетала его настолько, что он никогда не мог ни на что решиться. Тогда я понял, что он не изменится никогда.
«Тогда» — это когда? Спрашивать было бы слишком грубо. И что же все-таки произошло с матерью — она умерла или они развелись? Опять ничего не ясно. Любые предположения, даже самые логичные, могли быть далеки от действительности. Буркхард тоже вечно блуждал между снами и явью. Он создал себе не внешний кокон, постепенно затягивавшийся все туже, а внутреннее страшилище, хорошо заметное и отпугивавшее всех и каждого, а если кто-то чужой и попадал в эту паутину, то немедленно вырывался, оставляя паука в одиночестве.
Почему он вообще плел эту сеть? Если все вещи в мире и так связаны хоть прямо, хоть косвенно, то зачем она нужна? Бессмысленная, противоречащая всякой очевидности картина мира, который на самом деле един и в котором два любых отдельно взятых человека из нескольких миллиардов всегда окажутся знакомы друг с другом через цепочку всего лишь из шести-семи человек, хотя закономерности тут никакой?
— От беды не заречешься. Единственное, что можно сделать, так это завить горе веревочкой и вывесить за окошко, даже если легче от этого не станет.
— Отец, наверное, был тобой очень доволен.
— Думаю, он больше был бы доволен ребенком, который бы весь день сидел у себя в комнате, малюя уродливых цаплеподобных людей с выпотрошенными мозгами, а в перерывах небрежно выполнял пару-тройку йогических упражнений на грязном матрасе. Чтобы с внешним миром его связывали лишь несколько тоненьких нитей и чтобы за это он ненавидел отца еще больше.
Такой ребенок устраивал бы его тем, что его есть за что избегать, значит, он может считать свои отцовские обязанности выполненными. За это он позволял бы ему предаваться самым жутким фантазиям. Что из этого выйдет, плохое или хорошее, его бы уже не волновало, так как сам он остался собой. Отец считал, что тот, кто изменяет себе, расплачивается потом за это очень жестоко. Он не верил в подвижничество, заставляющее людей добровольно лишать себя жизненных благ. И не стал бы ни критиковать, ни одобрять ребенка. Ребенок как параллельный или запасной путь, до которого ему дела нет.
— Твой отец был серьезно болен, и эта физическая боль делала его чутким не только к своим, но и к чужим страданиям.
— Это паразитирование на чужом горе лишь угнетало его еще больше. Он боялся помогать бедным, потому что не знал, что выйдет из его помощи. Хотя прагматиком он не был. И беспокоило его не то, что нынешнее счастье может обернуться несчастьем в будущем или еще где-нибудь, потому что счастьем несчастья не уравновесить. Нет, ему хотелось пусть небольшого, совсем скромного счастья, но только чтобы при этом ни ему, ни вообще никому ничто не угрожало.