Уже на третий день, когда она, так и не выходя из комнаты, пролежала в постели без температуры, без видимого нездоровья, ничего не читая, я спохватился. Вечером пришел к ней, сел на стул, взял за руку.
– Что с тобой, Сусанна?
Внезапно она заплакала. Не было рыданий, всхлипов. Просто слезы потекли у нее из глаз, и она не стала ни вытирать их, ни пытаться скрыть.
– Я устала жить, Юра. Что-то со мной случилось, – медленно, будто не мне, а кому-то смотрящему на нее с потолка, говорила Сусанна, – я потеряла к жизни вкус. Я устала бороться. У меня, Юра, очень маленький дар. Но что-то в моих руках есть. Ведь действительно это руки массажистки. Что-то я соображаю. Но я хотела из маленького дара сделать большой. Не получается. Я устала от гонки представлений, милый Юра, – Сусанна внезапно схватила мою руку и стала целовать ее. Слезы были горячими. – Я хочу умереть. Неужели все кончилось? У меня совсем не осталось сил. Ни на что. Мне все трудно, мне не хочется есть, ходить, дышать. Я не могу, как раньше, показывать спектакли своего «дара», принимать подарки. Я потеряла интерес к работе.
Пока она медленно, сквозь слезы, говорила, у меня в груди возникло удивительное непривычное чувство. Оно возникало, наверное, у солдат, хоронивших в бою своих друзей. Щемящее чувство жалости и ощущение открытого тыла.
Ведь Сусанна единственный человек, который не только понимал меня, но и понимал, каким трудом, какой кровью дается мне каждая моя работа, каждый шаг. Мне не нужно было с ней хитрить, скрываться, и поэтому она одна знала то, что было во мне л у ч ш е г о. Она знала меня всего. Что же дальше будет со мною?
Конечно, в тот момент я и мысли не допускал, что Сусанна так плоха. Я человек активный: найдем врачей, специалистов, вылечим – годы наши еще молодые. Но тут же я подумал, что надо хорошенько запомнить это горестное чувство утраты, потому что оно должно повести меня во время работы над «Реалистами». Все в копилку главной цели жизни.
И еще мелькнула у меня в голове одна коварная мысль. Она порхнула словно весенняя бабочка, помахала крылышками, и нет ее, но я хорошенько ее запомнил, может быть, здесь и есть выход из ситуации, в которую загнали меня Маша и Слава?
Через несколько дней я пригласил к Сусанне знаменитого психиатра. Бородатое светило, подъехавшее к дому на отсвечивающей вороным лаком машине, около часа провозилось с больной и, когда мы остались с ним с глазу на глаз, сказало:
– Дела довольно скверные. Тяжелейшая депрессия, осложненная истощением нервной системы. Очень плохая, близкая к шизофрении, наследственность. Можно было бы попробовать лечить ее дома…
Я перебил:
– Сусанна женщина волевая, она возьмет себя в руки.
– Болезнь в руки не возьмешь.
– А если лечить ее дома? Вы ведь сейчас лечите таблетками. Можно было бы взять сиделку…
– Это все опасно. Ваша жена в таком состоянии, что дело может дойти до катастрофы. Она не хочет жить. И здесь никакая сиделка не углядит.
– Если надо класть в больницу, – сказал я, – надо класть.
– Веселее, Юрий Алексеевич, – сказало бородатое светило, – полежит у нас пару-тройку месяцев в санаторном отделении, естественно, мы ее подлечим, получите как новенькую. В наше время постоянных стрессов – это дело обычное.
Как в современном человеке, в художнике совмещается жалость и расчетливость. Я почти плакал, когда отправлял Сусанну в больницу, собирая ее поклажу: не забыл теплое белье, тапочки, косметические салфетки – ничего не забыл, а уже за два дня до этого, в первые же часы после отъезда профессора из моего дома, я начал крутить машину под кодовым названием «конкурс». Я хорошо запомнил мысль, которая, как бабочка, порхнула у меня в сознании. А разработать операцию было делом техники и знания психологии людей.
Сразу же после визита профессора я позвонил моей доблестной и интеллигентнейшей главной хранительнице Юлии Борисовне и сказал, что с утра в музее не буду, потому что у меня тяжело больна жена, и попросил хранительницу взять мою служебную машину и приехать для решения неотложных дел по музею ко мне на квартиру.
Ну, теперь, думал я, посмотрим, дражайшая Юлия Борисовна, не напрасно ли мы держим специалиста, владеющего шестью иностранными языками и переписывающегося со всей художественной общественностью планеты. Прозондируем ваше сердечко, Юлия Борисовна. Как у вас обстоит дело с простой русской бабьей жалостью? Наверное, как и у современной женщины, ум и образование подновляют жалость. Но так ли сильна ваша европейская образованность, чтобы пересилить крестьянско-деревенское происхождение, моя дорогая? Посмотрим. Я ведь редко ставлю на необъявленных козырей!
Второй мой звонок был Ивану. Ему ни слова о Сусанне. Собранный, четкий – старающийся быть четким – голос. Ивану необходимо было услышать некоторое смущение: в старом прагматике проснулась совесть. Я повел разговор издалека. Я еще раз сказал, как меня радует и трогает доверие начальства, доверие его, Ивана, честь, которая мне оказана. Но эту честь, продолжал я, мне принять невозможно именно вследствие той высокой ответственности, которую на меня накладывает тема новой работы.
– Что ты хочешь? – перебил меня Иван.
Но по плану разговора к сути переходить было рановато. Мы недаром в молодости столько выпили вместе коньяку у меня в мастерской. Достаточно я нагляделся на молодого Ивана, нынче примерного семьянина, а раньше большого ходока по женской части. Я знал его даже слишком хорошо. Грубовато-свойский вопрос меня не смутил. Я пел прежнюю песню в совестливо-бичующей манере. Мне, дескать, неловко, я не уверен в своих силах, есть знаменитые старые мастера, подросла талантливая молодежь.
Но и Иван меня знал.
– Чего ты хочешь? – снова перебил Иван.
О брат мой, о тоскующий важный брат, подумал я, недогадлив ты. Но свой стыдливый курс не сменил. Я только прибавил запинающейся жалости в голосе. Я ждал раздражения у своего друга. Друг другом, а начальнику положено раздражаться. Раздраженный начальник податливее. Ему тоже надо проимитировать свою заинтересованность. Когда тебя, милый друг, понесет, когда начнешь кричать? Ну, слава богу, дождался. И уже в третий раз Иван заорал:
– Не мямли. Тебе не семнадцать лет. Чего ты хочешь?
Совесть у меня заговорила открытым текстом. Другу можно было говорить все прямо, по-солдатски. Чего нам там сообщила дочка, выдающаяся специалистка по этике?
– Я хочу, – в той же тональности заорал в трубку и я, – чтобы мне не смотрели презрительно в спину. Я не выхватываю ни у кого изо рта кусок. Я не хочу подводить и тебя, Иван, чтобы не кивали на нашу дружбу еще с института. Я хочу заработать право писать «Реалистов» на конкурсе. Ты понял это, наконец, административный дуб?
Не пересолил? Нет, вроде с гневом не пересолил. Но на другом конце провода молчание. Думает. Я представил себе каменное лицо Ивана, морщины, облизывающие его лоб, тяжелую волосатую руку, которой он держит трубку. Думай! Я ведь заранее знаю, что ты скажешь, что отвечу я и как ты поступишь. Наконец Ивана прорезало.
– Ты серьезно этого хочешь? – в голосе Ивана участие. Дескать, не захворал ли ты, старина?
В последний раз можно поддать крик, но потом надо переходить на мягкие, искательные интонации. Нельзя зарываться в разговоре с администрацией. Дебют не следует затягивать, может не хватить времени в эндшпиле. И я ору во всю силу самоспровоцированного гнева:
– Хо-чу!!
Пауза.
– Открытый конкурс?
И тут я мягчаю. В конце концов мы же оба начальники, все понимаем.
– Ну, Ваня, – почти мурлыкаю я, – зачем же твоему управлению создавать сложности и конфликтные ситуации. Мы взрослые люди. Молодежь, конечно, попетушится, подерзает, но разве им это под силу?
Объективность! В голосе объективность и уверенность в каждом слове. Все должно быть, как сказал классик, высшей свежести. Я продолжаю:
– У нас, если говорить по существу, десяток сильных монументалистов.
– Десятка нет, – говорит Иван, и я знаю, что он говорит правду, – нет десятка, работающих на европейском уровне. На таком уровне работают, включая тебя, пять человек.