Она похудела, движения стали медлительными, и в выражении лица проступила прежняя женская мягкость.
В больничном садике тоже были перемены. Возле стволов деревьев появились протаявшие лунки, тропинки стали уже от нераскиданных сугробов, перезимовавшие птицы жались к кормушкам. По этим тропинкам бродили разные больничные люди, часто нелепо укутанные, что, очевидно, придавало нелепость их жестам, и, глядя на них, я думал, какое счастье, что у Сусанны все так хорошо обошлось.
Я рассказывал Сусанне о том, как у меня продвигалось дело, о новостях в музее, о всем, что случилось. И при этом отметил про себя, с каким вниманием прислушивался к ее советам. Она была здорова – и я поступал так, как считал нужным сам. Она заболела – и, как ни странно, я стал находить больше полезного в ее словах. Это, видимо, произошло потому, что раньше она приходила к каким-то идеям в принципе теми же логическими ходами, что и я, а теперь в ней ярче заговорило женское, сохраняющее семью и покой близких начало, заговорили женская осторожность и опытность. И несколько такой – спокойной и одновременно беспомощной – была она для меня родней и ближе!
У нее была куча планов на дальнейшую жизнь. И главный из них, стратегический – это я и моя работа. Мы кончили наш бой за выяснение, кто из нас более известен и добычлив. Все свое будущее Сусанна представляла как создание условий для моей работы. Я этому только радовался. Пусть будет хороший и по-настоящему уютный и интеллигентный дом. Моим картинам уже не нужен толкач и рекламный агент, у меня есть имя и будут «Реалисты».
– А зачем тебе, Юра, музей? – говорила Сусанна. – Тебе надо с ним расстаться. В жизни, наверное, надо выбирать что-то одно. Я понимаю: лишние поездки за рубеж и как директор ты вхож в разные сферы. Но так ли теперь это нужно?
Я сам понимал, что эта артезианская скважина уже иссякла, водоносные слои для промышленного освоения истощились, а любительством, мелкой рыночной торговлей и добычей я никогда в жизни не занимался. Но бросить это могучее в самоутверждении подспорье было боязно. У меня нет, знал я, бесспорного дара. В лучшем случае, мои шансы колеблются: пятьдесят на пятьдесят. А в этом случае на чашу весов на всех выставкомах, закупочных комиссиях, при распределении больших заказов давил мой официальный статус, боязнь моего имени, моей вхожести в разные высокие круги.
Почему так коротка жизнь? Только ты вытренируешь себя к ней – надо уходить. Почему так от многого надо отказываться? Может быть, музей мне и действительно уже не нужен, но как добивался я его пять лет назад!
Иван только сочувственно обмолвился, что старик, бывший директор музея, ложится на операцию.
– Рак?
Иван, голубиная душа, печально наклонил голову.
А я уже мгновенно составил план. Больше пяти лет после этой операции никто не живет. И уже на следующий день я отправился в большой вояж по пограничным заставам. В прессе появилась об этом заметка. Потом я в порядке шефства оформил как монументалист профессионально-техническое училище в крупном городе на востоке страны. Об этом поместила информацию центральная молодежная газета. Я вносил деньги в какие-то фонды. Подарил картину Кустодиева одной волжской галерее. Ездил на льдину рисовать полярников. Я сколачивал свою общественную физиономию. А одновременно в обществе, не без моей, конечно, подсказки, вызревала идея, что кроме Семираева занять место директора музея некому.
Уже пошли зондажи через третьих лиц, намеки большого начальства, но Семираев гордо отвечал: «Живописец должен заниматься живописью». Как мне, еще только набиравшему скорость, был нужен в это время этот музей! Он должен был кинуть глянец на возникающую легенду моей судьбы. Надо все прибирать к рукам. Ни от чего не отказываться. В конце концов, Пушкин, Некрасов, Твардовский были главными редакторами, Гете – министром, Томас Моор – канцлером, Бородин – профессором. Конечно, они все были прежде всего Пушкиным и Гете. Но! Чем больше идентичных точек на копии и оригинале, тем выше общее сходство. Еще через сто лет в деталях не разберутся и вовсе. Надо брать, брать, брать!
И наконец Иван, вызвав к себе, говорит:
– Мы посоветовались, мы на тебя, Юрий Алексеевич, надеемся. Тебе надо наводить порядок в музее.
Я клоню взгляд долу и в тон своему другу отвечаю:
– Если надо, – я тяжело, горько, искренне вздыхаю, – значит, надо.
Мы гуляем с Сусанной по садику до шести, а в шесть я уезжаю, потому что надо начинать работать дома.
В жизни у меня еще не было работы более приятной. Я попал в свою стихию. Разыскиваю по энциклопедиям и старым книгам портреты, выискиваю данные об артистах, писателях, художниках – героях моих «Реалистов», стараюсь найти, какого они роста, во что одевались, их привычки, а потом, сначала на небольшом листочке, собираю все это в одной фигуре. Это напоминает блочное строительство. Уже готовые, взятые из книг, со старых гравюр и дагерротипов, детали я сочетаю, подгоняю друг к другу, замазываю и шпаклюю швы. Строительные материалы не надо скрывать, бояться, что обнаружится первоисточник. Все наяву, и красота моего труда в том, чтобы ловко на глазах у зрителя, перелицевать ему уже известное, до боли знакомые лица повернуть в ином ракурсе, добавить новых или забытых подробностей и вывести зрителя на иную художественную данность.
Иногда проходят часы и ночи, пока отыщешь р у к и Чернышевского или р о с т Радищева. Но постепенно когда-то живший человек под моим карандашом приобретает зримые черты ц е л о й человеческой фигуры. Одет, обут соответственно эпохе, поставлен в привычную для него позу. Я собираю то, что может навсегда, как дождь, уйти в землю, и силой своего воображения, словно реставратор, дописываю недостающие, выпавшие куски. Я наслаждаюсь, что из-под моей руки как бы заново на уровне суперреальности вновь рождается человек. Я прикасаюсь к его миру, и мне кажется, что меня он и его товарищи, так же заново возрожденные, принимают в свою компанию.
Потом я беру большие листы и фигуру своей фрески делаю в размер, переношу на эти листы. Уже почти безо всяких изменений эти фигуры встанут в картине. Здесь возникает масса новых проблем и вопросов, которые требуют своего разрешения. Цвет глаз, оттенок кожи, характер застежек на обуви, количество пуговиц на сюртуке и фактура материала на камзоле. И каждый раз, выясняя эти подробности, я чувствую, что вдуваю жизнь в ушедшее время, так в о с с о з д а ю человека, что он начинает смотреть на меня и двигаться иначе, чем хотелось бы мне, по своим внутренним законам, по собственной логике. Мне иногда кажется, что он может ожить, потребовать от меня еду, питье, перо и бумагу. Мне становится страшно, и под утро, уходя спать, я оставляю в мастерской включенным свет, чтобы не разгневать вызванного к новому существованию человека.
Наутро готовые большие листы я вывожу в мастерскую, в музей. Как я горжусь этими портретами, которые потом Маша и Слава переносят на общую композицию. Наша работа быстро и успешно продвигается. Один за другим выстраиваются кумиры нашей духовной жизни, заполняя все пространство картины.
Но если бы я только знал, что дорогие мои помощники делают с этих портретов на одну пересадку, а две! Лишь когда во время просмотра «Реалистов» комиссией Маша открыла дверь третьего, как всегда, как мне показалось, пустого зала, где стоял лишь запасной подрамник для «Реалистов», я понял, что снабдил своих юных друзей слишком подробным материалом, слишком легко усвояемым и обнаженным. Перерисовывая мои портреты в композицию, они так хорошо усваивали систему моих живописных доказательств, что, уже даже в измененном виде, перенести эти портреты на плоскость еще раз для них не составляло труда. Привой был настолько живуч и силен, что начинал давать плоды почти на любом подвое. И самое главное: при повторном перенесении все казалось молодым людям их собственным открытием.
В мои подробные художественные описи интеллектуальных героев прошлого Маша и Слава во время работы вносили и свои коррективы. Они как художники точнее, естественнее и современнее компоновали, чем я, группы, располагали фигуры в неожиданных ракурсах, стягивали композицию общей цветовой гаммой.
Т а й н а я работа получилась прекрасной. Она была лучше и ярче нашего совместного варианта. Сильнее и современнее. И Иван Матвеевич, и члены комиссии поняли это сразу. Они все профессионалы. И я это тоже понял, но понял, что тону.