Сват реб Ноты Ноткина, реб Мордехай Леплер, тоже был еще слишком занят, чтобы посвятить себя общинным делам. Он пока приводил в порядок их общие с Авромом Перецем дела и пытался устроиться на постоянное жительство в Петербурге. Но, несмотря на это, приезд Леплера уже принес пользу. После посещения двумя сватами незаконного еврейского кладбища связь между ними очень окрепла. Реб Нота Ноткин повлиял на реб Мордехая Леплера, и тот смягчил свое сердце по поводу замужества его дочери Эстерки и ее «бывшего меламеда», как реб Мордехай называл Йосефа Шика, нынешнего аптекаря. Тот даже написал теплое письмо Эстерке. Правда, ясного ответа на него до сих пор не получил…
Реб Мордехай, со своей стороны, выполнял обещание, данное по дороге с кладбища, помогать реб Ноте Ноткину «всем, чем только сможет» в реализации его великого плана. А пока что, до созыва собрания, он помог реб Ноте в деле, по поводу которого тот даже не просил, рассчитывая тут, скорее, на помощь реб Йегошуа Цейтлина, когда тот приедет… Но реб Мордехай Леплер сам стал его поддерживать, вытаскивать изо всех трудностей, в которые реб Нота Ноткин попал после смерти князя Потемкина. Правда, в качестве компаньона, о чем ему намекал в Минске реб Йегошуа Цейтлин, он реб Ноту в свои дела не пригласил. Бывший арендатор, занимавшийся когда-то лесопромышленностью, все-таки боялся привлекать «неудачника» к такой крупной игре, как та, что вели они с Авромом Перецем в российском Адмиралтействе. Вместо этого он открыл реб Ноте кредиты в немецких банках и сам дал ему взаймы большие деньги, чтобы покрыть самые тяжелые долги, выплаты по которым никак больше нельзя было откладывать. Таким образом, престиж реб Ноты Ноткина в Петербурге снова вырос, а доверие к нему окрепло. Люди, собственно, никогда не теряли к нему уважения, даже в самое худшее для него в финансовом отношении время, когда он оказался почти банкротом. Все знали, что это не его вина, что российская казна ограбила его. Теперь все бывшие кредиторы и те, кто были друзьями реб Ноты Ноткина только на словах, снова приблизились к нему, предложив, как говорится, «руку и сердце»…
Поскольку много ненужных забот свалились со старых плеч реб Ноты Ноткина, он с двойным пылом взялся за общественные дела. Как через личные знакомства, так и с помощью рекомендательных писем он связывался со всеми русскими политическими деятелями, которые могли бы помочь в его борьбе за права евреев. Ему удалось связаться с сенатором Новосильцевым,[343] с Кочубеем,[344] с графом Куракиным[345] и с Михаилом Сперанским.[346] Вообще со всеми высокопоставленными деятелями, которые не были откровенными врагами Израиля. О таких, что играли в либерализм, и говорить было нечего. Он, так сказать, готовил поле для посева семян, которые должно было принести будущее еврейское собрание — не позднее начала весны.
С той же целью, то есть ради еврейского собрания, он через своего свата познакомился и завел дружбу с Мендлом Лефиным из Сатанова. Мендл-сатановец крутился в чужом ему Петербурге без определенного занятия. Он тоже ждал реб Йегошуа Цейтлина, ждал, чтобы тот приехал и забрал его в Устье, в еврейскую «свободную академию», которую он там строил, о чем реб Йегошуа упоминал во время их встречи в Минске.
А пока что он спешно послал своему покровителю, старому Казимиру Чарторыйскому, письмо с соответствующей просьбой и получил от него разрешение оставаться в Расее, сколько ему захочется. И даже принять новую должность. Его дети, — так писал ясновельможный пан, — уже выросли, они учатся в высших школах, так что он не видит никакой причины, по которой мог бы теперь стоять на ученом пути Мендла Лефина. Напротив, он очень доволен, что Лефин выбивается на стезю академической науки. А за добрые услуги, которые он уже оказал, специально для него переведя философские сочинения Канта с немецкого на французский и обучая его детей, старый князь хочет наградить Лефина, прежде чем их пути разойдутся. В том же самом письме он приказал своему сыну, Адаму Чарторыйскому, находившемуся теперь в Петербурге, чтобы тот выплатил своему бывшему учителю круглую сумму, которой тому хватит на устройство в России и на то, чтобы привезти сюда жену и детей.
Впервые после столь многих лет зависимости всей его интеллектуальной и частной жизни от княжеского двора в Подолии Мендл-сатановец почувствовал себя свободным и в то же время печальным, как всякий затворник, которому предстоит поменять всю свою жизнь. Несколько дней подряд он переживал и скитался по улицам молодой столицы, деревья в обширных садах и парках которой были еще тонкими, а их кроны — жидкими, где русские церкви еще не были высокими, а немецкие еще по большей части представляли собой простые дома с крестиком вместо печной трубы; где окруженные садами богатые дворцы сразу же переходили в немощеные улочки и где двухэтажные домики выглядели на широких проспектах какими-то убогими, недорослыми, как и березы и клены, посаженные во времена Петра Великого и терявшиеся теперь, словно тонкие мачты, в голубоватом море вечерней морозной дымки. Только гранитные набережные Невы с мощными ступенями, спускавшимися к замерзшей реке, были построены фундаментально. А высокий шпиль Адмиралтейства красновато горел в закатном свете, когда все дома были уже погружены в тень. Казалось, этот шпиль обещал новой столице будущее, намного более величественное, чем у Москвы, этого старого города с его златоглавым Кремлем и с древними боярскими традициями.
2
Но скоро Мендлу-сатановцу надоело бесцельно шататься по петербургским улицам, и он со своей кипучей энергией снова набросился на работу. Теперь его захватило новое дело. Ночи напролет, как всегда, берясь за новую работу, он просиживал при свете коптилки, портя еще больше свои близорукие глаза.
На этот раз он вбил в свою ученую голову, что простые евреи все больше и больше отдаляются от своего духовного источника, то есть от Танаха, потому что нет ни одного хорошего его комментария на простом еврейском языке. Старые комментарии, такие, как Раши, «Цитадель Сиона» и «Цитадель Давида»,[347] тоже ведь были сделаны скорее для ученых или хотя бы наполовину ученых, а не для простых евреев. Меламеды в примитивных хедерах портят ясные детские умы своими мудреными комментариями. И чем больше вырастают дети, тем дальше они отходят от целительного источника. Просто потому, что больше не доверяют ему, не верят в его вечную свежесть…
Исходя их того, что он видел на еврейских улицах в Подолии, в Польше и во время своих поездок по различным еврейским общинам, Лефин убедился, что простой еврейский мужчина в глубине души завидует своей жене, наслаждающейся, встав от послеобеденного субботнего сна, и в любое свободное время чтением своего Тайч-хумеша.[348] Он, этот глава семьи, занимающийся тяжелым трудом мужчина, чьей жене Тора понятнее, чем ему, стесняется сказать правду. А еще больше он стыдится уронить свое мужское достоинство до уровня своей жены. Он не может позволить себе читать вместе с ней «Цено у-рэно»[349] так, как заведено у народов мира, не рядом будь упомянуты, у которых муж и жена могут читать вместе любовные романы. Он, этот простой еврейский мужчина, ходит читать псалмы, которых не понимает. Таким образом, единственным и лучшим читателем Торы остается простая еврейская мать. Это она прививает своим детям любовь к святому слову. Если бы не она, кто знает, как бы сейчас, в конце восемнадцатого века, обстояли бы дела с нашими национальными писаниями? Из-за крупных беспорядков в Польше и на границах России, где находится большинство еврейских общин, еврейское слово было бы позабыто намного прочнее, чем хочется думать, если бы не еврейская мама и не ее Тайч-хумеш…
Поэтому он, Мендл-сатановец, ученик Мендельсона и переводчик Канта, задумал создать Тайч-хумеш высшего сорта для еврейских мужчин. Это должен был быть такой Тайч-хумеш, который не кишел бы женскими историями и преувеличениями из мидрашей, а, напротив, изобиловал бы мыслями, древнееврейской, вечно новой мудростью.