Выбрать главу

От самого Павла, судя по всему, тоже не стоило ожидать ничего особенно хорошего. Судя по безумным выходкам, которые он устраивал со своими солдатами и офицерами, можно было предположить, что не меньшие безумства он будет устраивать и со своими гражданскими подданными, когда императорская власть попадет в его руки. Из уст в уста в Петербурге передавалась история о том, как наследник Павел однажды напился в Гатчине, выбил зубы офицеру свиты и при этом хрипло орал: «Ты будешь верен? Будешь?.. Погоди, скоро моя дорогая мамочка протянет ноги, и я станут царем. Тогда я велю выкопать моего убиенного отца из могилы и мертвого усажу его рядом с собой, надену на его череп корону, а матушкиных гвардейских офицеров и любовников во главе с Гришкой Орловым, которые его убили, заставлю стоять на коленях перед их мертвым царем и их живым царем и кланяться до земли. Лбом биться об пол…»

При этом Павел так хрипло и страшно расхохотался, что дрожь напала на всех свитских вокруг. Сорокалетние закаленные солдаты стояли ни живы ни мертвы, забыв всю вколоченную в них дисциплину, и клацали зубами.

Эти и подобные безумства не обещали ничего хорошего в грядущие годы, как только Екатерина закроет глаза, ни для ее близких, ни для далеких, ни, уж конечно, для инородцев. Чем меньше о них известно, тем подозрительнее они будут казаться любому тирану.

А если бы даже старой императрице удалось реализовать свой план, все равно очень сомнительно, окажется ли ее внук Александр, на которого его близкие друзья и бабушка возлагали такие надежды, на самом деле столь большим праведником, как думал о нем молодой Чарторыйский. Родители и умные придворные, знавшие молодого князя и прислушивавшиеся ко всем дворцовым сплетням, думали несколько иначе.

2

Такие либеральные люди, нынешние и будущие вожди русской политики, как сенатор Новосильцев, Куракин и Сперанский, полагали, что внук Екатерины — человек странный… И немецкие родственники со стороны матери, и родственники с русской стороны считали Александра двуличным, человеком, который не держит слово и назавтра же забывает, что пообещал. Но, даже забывая свои обещания, он улыбался так сладко, что у людей не хватало мужества приставать к нему, настаивать. А то он, не дай Бог, еще нахмурит свой светлый лоб и надует свои детские губки… И не всегда такое его поведение воспринималось как дурное, потому что люди знали, что сам он, этот семнадцатилетний принц, вел двойную игру и постоянно вынужден был считаться и с отцом, жестоким и свирепым солдафоном, и с бабкой, играющей в либерализм, уважение к человеку и любовные идеалы. Бабка и отец уже так отдалились друг от друга, что каждый из них завел свой отдельный двор с собственной свитой, собственными советниками и лизоблюдами. Отец завел отдававший казармой «малый двор» в Гатчине, а бабка — «большой двор» в Петербурге, полный тряпок, бахромы и духов, — во вкусе уже больше не существовавшего французского Версаля. Несуществовавшего потому, что там с короля сняли корону вместе с головой…

Бабка Екатерина каждый раз жаловалась на внука, когда тот торопился в Гатчину, чтобы изучать там «фрунт». А отец наводил на него свои налитые кровью глаза и хрипел, что уже пришло время ему, женатому семнадцатилетнему парню, наконец отвыкать от бабьего царства своей бабки, взяться за «фрунт» как следует и стать дисциплинированным солдатом, если он хочет добиваться дисциплины от других. Погоди, погоди! Скоро отец за тебя возьмется…

Юный Александр носился между Петербургом и Гатчиной в постоянном страхе. В присутствии отца на него буквально нападала дрожь. Он не раз видел, что отец делает с офицерами своей свиты. Так почему бы ему не сорвать великолепный парик с собственного сынка, не схватить его за волосы и не стукнуть головой об стенку, крича: «На колени, сукин сын!»? Потерять бабкино императорское расположение он тоже боялся. Отец может хрипло орать, сколько заблагорассудится, но вся власть сосредотачивалась в бабкиных морщинистых жирных ручках с ямочками на суставах и с несколькими кольцами на каждом пальце. Она была капризна, эта старуха, и постоянно влюблена, как кошка. Но все-таки она его защищала, возилась с ним гораздо больше, чем родная мать. С ней стоило жить в мире.

Эта разорванность между солдатским «фрунтом» и бабьим царством, между безграничной жестокостью и женской ревностью с детства влияла на него: с одной стороны его калечили, с другой — лечили; с одной стороны унижали, с другой — возвышали… И теперь, когда Александру едва исполнилось семнадцать, никто не знал, правдив он или лжив, сладок или горек; добродушно ли он настроен, когда улыбается, или же это насмешка. Он сам, казалось, не знал этого, пребывая в вечном раздрае и мечась между большим и малым двором.

Более того, те, кому все это было известно, считали, что в известной мере к этой двуличности Александра привел физический изъян, появившийся у него, когда он был еще совсем малышом, причем по вине бабки, императрицы Екатерины, которая так возненавидела своего наследника Павла с тех пор, как он женился вторично, на вюртембургской принцессе. Екатерина слишком рано оторвала своего Александра от его матери и сама взялась его воспитывать в своем вкусе и в духе тогдашней педагогики, то есть в соответствии со «здоровой природой» и «здоровым разумом», как рекомендовалось в «Эмиле» Руссо, самой уважаемой книге о воспитании того времени.

Это мудрая воспитательная методика требовала закалять человека с детства, учить его противостоять всем телесным слабостям и жизненным трудностям. Чтобы соответствовать этой педагогической системе, Екатерина сразу и безо всякой подготовки поселила маленького ребенка в ту комнату Зимнего дворца, окна которой выходили на Адмиралтейство, возвышавшееся на берегу Невы; туда, где часто происходили маневры флота. Ее целью было приучить маленького внука к грому артиллерийских орудий… Насколько это закалило маленького принца, неизвестно, но в одном это безусловно на него повлияло: барабанные перепонки ребенка не выдержали такого закаливания в духе Руссо, и принц Александр на всю жизнь остался глуховат на одно ухо. Это оказало весьма болезненное воздействие на его характер: часто, не расслышав, что ему говорили, и стыдясь приложить ладонь к уху, как это делают старики, или просто-напросто попросить говорить немного громче, Александр завел себе обыкновение изображать на лице слащавое выражение, любезно кивать своей красивой головой и приговаривать при этом безо всякого определенного смысла: «Тре бьен, мон конт!.. Рависан, мон ами!.. By заве бьен резон, месье!.. Же фере пур-ле-мье, мадам!»[368]

К несчастью для тех, кто на него полагался, природа к тому же дала ему кукольное личико, как у лакированного деревянного ангелочка, и вечную мраморную бледность. Мертвенная улыбка так удачно сливалась с этой красивой маской, надетой на его лицо, что трудно было поверить, что это он улыбнулся просто так, пообещал просто так. Тем опаснее было на него полагаться, тем печальнее оказывалось разочарование.

Все это реб Нота Ноткин измерил и взвесил в своей практичной голове и решил больше не ждать никаких особо радостных внезапных вестей от императорского престола, каковой к тому же пока еще витал в воздухе. Надо было полагаться только на собственные силы. Надо было строить только из тех камней, которые уже имелись под рукой. Надо было созывать запланированное собрание сразу же, как только приедет реб Йегошуа Цейтлин.

3

Как только на Неве тронулся лед и река залила низкие немощеные улицы, располагавшиеся вдоль ее берегов, прибыл долгожданный гость, реб Йегошуа Цейтлин. Песах он провел в Шклове, у своей дочери Фейгеле, а теперь сопроводил ее в Петербург, к мужу, Аврому Перецу, который был одновременно компаньоном реб Мордехая Леплера. Сам реб Йегошуа заехал на Невский к своему старому другу реб Ноте Ноткину, как делал всегда. Он обещал сделать так и на этот раз и сдержал слово.

Реб Нота Ноткин с трудом узнал его, так сильно поседел реб Йегошуа. Его когда-то медно-рыжая борода стала теперь совсем белой, и только одна темно-рыжая полоса еще оставалась посредине. Когда-то темные волосы на голове тоже побелели. В первые дни реб Ноте даже было трудно обращаться к нему на «ты», по их старому обыкновению. Однако глаза реб Йегошуа все еще горели молодым сине-зеленым огнем. И он остался по-прежнему худощавым и подвижным.