Чтобы хоть чем-нибудь вознаградить Йосефа за то духовное наслаждение, которое он вносил в ее дом своими лекциями и книгами, чтобы отблагодарить его за благородную сдержанность, которую он проявлял, оставаясь с нею наедине, и которая давалась ему с большим трудом, Эстерка с особым дружелюбием рассказывала ему о годах, проведенных в российской столице. Она рассказывала о белых петербургских ночах, когда закат смешивается с восходом. И тогда все — и люди, и животные — приятно возбуждены от этих нескончаемых сумерек. Каналы сверкают, как расплавленное серебро, золотой шпиль Адмиралтейства вонзается как-то странно-мечтательно в серость неба. Легкие упряжки несутся с приятным звоном колокольчиков. Явь и сон смешиваются и не могут разделиться. Опять же прогулки в Летнем саду, блеск военных труб, солдатских пуговиц и снежно-белых париков, когда там играет императорский оркестр. И ужасы весеннего разлива, когда Нева взламывает лед и пушки стреляют, чтобы предупредить жителей расположенной ниже по течению части города, что вода поднимается…
Йосеф слушал ее, навострив уши, хотя и сам был далеко не провинциалом и уже успел повидать мир. Кенигсберг и Берлин, представьте себе, могли бы составить конкуренцию полуварварскому Петербургу… Но Эстерка рассказывала так красочно, так красиво.
Однако вдруг на его бледное лицо набежала тень. Его русые брови нахмурились, и Эстерка это заметила. До нее дошло, что Петербург напомнил Йосефу о его бывшем друге, с которым она, Эстерка, жила там на протяжении нескольких лет, ела за одним столом, спала в одной кровати… И она прервала свой рассказ под первым же пришедшим ей в голову предлогом и вдруг вспомнила годы, проведенные ею в Полесье. Она стала рассказывать о дремучих лесах вокруг Двины. Ее отец, реб Мордехай, был тогда еще бедным арендатором, а она — девчонкой, совсем еще маленькой девочкой. Со своей покойной мамой она время от времени приезжала из Лепеля к отцу, в его лесную контору, и ночевала там. Уже издалека, совсем издалека возница показывал рукояткой кнута:
— Вон, где поднимается столб дыма, там реб Мордехай…
Густой дым шел в небо от «коляд», лесопилки и смолокурни, где поваленные деревья распиливали на бревна и доски. Там же из веток и корней делали деготь и терпентин. Закопченные, перемазанные дегтем иноверцы и евреи встречали их на дороге. Черти, а не люди, но лица у всех у них были здоровые, а глаза — смеющиеся. Лесная свежесть шла им на пользу и давала себя знать в них.
От новых впечатлений и от острых запахов леса она, Эстерка, плохо спала в первые несколько ночей. Вдруг она слышала, что кто-то расхохотался вдалеке, как злая колдунья, а какая-то вторая колдунья отвечала ей совсем близко: «У-у-у…» — и хлопала, как гусыня крыльями. Эстерка пугалась и будила маму. Мама ругала ее и говорила, что надо спать. Это сова, такая птица… Ей, Эстерке, становилось любопытно, и, когда мама засыпала, она прокрадывалась из дома, отпирала маленькое окошко и выглядывала наружу. В лесу было темно, не видно ни зги. Ветки ближайших к дому елей тыкались в него, как длинные пальцы. А где-то в вышине светились два желтовато-зеленых, как у кошки, глаза. Вдруг они погасли, и шутовской голос прогремел откуда-то сверху: «У-у-у…» Ей, Эстерке, показалось, что кого-то предупреждают: «Смотрите, смотрите! Девочка в окне…» Она испугалась и спряталась в маминой кровати.
Однажды очень рано утром она увидала на покрытой грибами коре старой березы оторванную когтистую лапу, покрытую коричневатыми перьями и залитую кровью. Кривые когти вцепились в белую кору, а птицы не было. Это было странно и страшно, и она закричала. На крик прибежал отец. Он гладил ее кудрявые волосы загорелой рукой.
— Не бойся доченька, — успокаивал он ее. — В Геморе сказало: «Схватил много, не удержишь».[64] Сова, лапу которой ты здесь видишь, замахнулась на слишком большую добычу. Чтобы схватить зайца в темноте, сова свистит, подражая голосу тоскующей зайчихи. Прибегает заяц, распаленный, возбужденный. Ищет свою женушку и попадает в острые когти, потому что сова уже подстерегает его. Одной когтистой лапой она вцепляется в кору дерева, поближе к земле, а другую держит наготове в воздухе. И когда прибегает взмыленный заяц, она хватает его за шкурку, вцепляется в нее свободной лапой, острые когти которой проникают до самых костей. Так она его держит, пока он не истечет кровью, а потом пожирает его… Но иной раз она, разбойница, расчитывает плохо. Так получается, когда заяц слишком велик, а сова слишком молода. Тогда она плохо кончает. Сильный заяц бежит во всю прыть и разрывает разбойницу, как селедку. Одну ее лапу с двумя хлопающими крыльями он уносит с собой на своем искалеченном хребте, а другая остается торчать, оторванная, с когтями, вцепившимися в кору. Вот такого рода куриную, с позволения сказать, ножку с перьями ты тут видишь, доченька, теперь…
Или он рассказывал восхищенно слушавшей его Эстерке про коварные торфяные болота в густых полесских лесах. Сверху они вроде бы прикрыты листьями, продернуты зелеными нитками травы. По ним туда-сюда бегают паучки, лягушки прыгают, как по суше, но стоит поставить туда ногу, как ты пропал. Чем отчаяннее вырываться, тем больше будешь погружаться в топь. Иной раз даже шесты с веревками здесь не помогут: попробуй вырви живое из железных клещей! Руки-ноги пообрываешь, а тело не вытащишь. Пьяные иноверцы проваливаются в эти болота или по глупости забредшие лошади. В окрестностях торфяных болот есть такая мушка, если она попадает лошади в глаз, это как молотый турецкий перец. От боли лошадь становится на дыбы и мчится прямо в липкую топь. Если лошадь запряжена, она тащит за собой в болото телегу и все, что на ней лежит, и всех, кто на ней сидит тоже… Более-менее твердые тропинки, змеящиеся среди таких болот, обозначают в Полесье перевернутыми корягами — «вехами», как их тут называют. Но как может взбесившаяся лошадь или пьяный иноверец идти по «вехам»? Они проваливаются в болото и тонут, словно в холодном пекле. Иноверец орет, зовет на помощь, а лошадь ужасно ржет, раздувая ноздри и выпучивая глаза, но спасти их, считай, невозможно.
Однажды, когда она была в гостях у отца в лесу, раздались дикий крик и ржание. Все работники дегтярни бросились на крик с шестами, отец — за ними, а она — за отцом.
«К вехам, к вехам!» — кричали все на бегу. Но они опоздали. Упряжка уже глубоко увязла в торфе. Черная, как уголь, грязь уже пузырилась выше колес, она уже дошла до морды лошади и до груди здоровенному крестьянину. Иноверец, как безумный, все еще тянул вверх уздечку, чтобы держать лошадиную морду над топью. О себе самом он не беспокоился, он боялся только за скотину… В увязшем возу сидела дородная иноверка в красном «хусте» на голове. Она заламывала руки и выла. Ее с большим трудом удалось спасти. Ей бросили веревку и велели лечь на живот. Ни в коем случае не становиться на ноги, если хочет остаться в живых… Так ее волоком тащили по болоту, пока не дотащили до вешек. Но у мужика и лошади надежды уже не оставалось. Иноверец скоро сам это понял, потому что он отпустил уздечку, сорвал шерстяную магерку[65] с головы и принялся креститься. Он больше не кричал «ратуйте!», а только крестился. И все иноверцы, сбежавшиеся к болоту, стояли и тоже крестились. Так его провожали живого в топкую могилу…
Вдруг он, этот иноверец, вспомнил, что может что-то еще сделать для супруги. Он бросил свою магерку через топь:
— Хватай, Марфа! Тебе пригодится…
Марфа, только что спасенная крестьянка, горько разрыдалась, но тем не менее схватила мужнину шерстяную магерку и спрятала за пазуху.
— Гроши! — вдруг начала она рыдать еще горше и тянуть руки к своему наполовину захлебнувшемуся мужу, жалобно, как нищенка. — Клим, у тебя есть еще деньги!..
И Клим, увязший уже по шею, поторопился вытащить из-за пазухи залитый грязью полотняный узелок с пятаками и бросил его рыдающей жене.
И тут же сам вспомнил:
— Хомут!.. Хомут ведь тоже чего-то стоит…
Дрожа, из последних сил, он разрывал в густой грязи завязки. Тяжело сопя, бросил хомут вместе с дугой к вехам. Колокольчик на дуге коротко звякнул, как приговор: конец, значит, этому человеку…