— Тащи, Марфа, тащи! — успел еще прохрипеть Клим. — Шестом та…
Он не закончил фразу. Болото клейкое, как столярный клей. Оно засасывало его в себя, заливало ему рот. Свои поднятые руки он уже не мог опустить. Они остались торчать, поднятые к небу… Голова лошади уже полностью погрузилась, только торчащие над грязью уши еще мелко подрагивали. Два лошадиных уха без головы и две человеческие руки без тела… Все иноверцы вокруг болота снова сняли шапки и тихо крестились. Только набежавшие евреи шумели. И ее отец тоже…
2
Полулежа на кушетке под висячим светильником и полузакрыв глаза, Эстерка рассказывала так художественно, так тихо… Казалось, она не видит вокруг себя ничего, кроме потускневших фрагментов картины своих детских лет, которые она соединяла вместе и освещала своей крепкой памятью.
У Йосефа, бывало, перехватывало дыхание от таких лесных историй. Перед его глазами исчезали восковые свечи, горевшие в дутых серебряных подсвечниках. Украшенный цветочками и золотыми львами Мизрех,[66] который Эстерка вышила собственными руками, сливался со стеной. Красивая ханукальная лампада таяла в тени. Лесная тоска лезла из углов, наполняя собой весь каменный дом. Желтые совиные глаза светились в темноте, свистели ночные зайцы, лягушки прыгали по комнатам, по полам, под которыми скрывались затаившиеся бездны…
Сам не зная, что делает, Йосеф вставал бледный и замирал в неуверенности, как будто рядом с вехой посреди болота… Для него оставалось только одно спасение — Эстерка. Складки ее широкого атласного платья лились серебристыми волнами с кушетки на персидский ковер… Глаза Йосефа сверкали пьяной надеждой. Он делал стремительный шаг к украшенной бахромой и цветными подушечками кушетке. Но Эстерка сразу же пробуждалась, ее полуприкрытые глаза широко и удивленно распахивались.
— Садитесь! — говорила она тихо, но повелительно. И сама усаживалась посреди кушетки и расправляла складки платья на животе и коленях.
Однако Йосеф уже не мог отступить. Он становился на колени на мягком ковре, тянулся, как умирающий от жажды к воде, и прислонялся горячей головой к серебристым складкам ее атласного платья, будто погружался в холодную воду, и шептал:
— Я больше не могу, Эстерка… Поверь мне, не могу. Я больше не могу слушать твой голос, твое дыхание. Я больше не могу видеть блеск твоего платья, твоих серег. Глаза, закрой глаза!…
И она подтягивала поближе к себе пенные кружева платья, которые он бросался целовать. Она делала это так, словно эти кружева сами по себе были в чем-то виноваты, как будто это они сами по себе зажигали, сводили с ума… При этом Эстерка невольно обнажала золоченую туфельку, которая была еще опаснее, еще соблазнительнее. Она сама пугалась такого невольного кокетства и говорила жестко, хотя и ее сердце трепетало:
— Ты ждал до сих пор, подождешь и дальше…
И, чтобы окончательно охладить распаленного Йосефа, вставала, прохаживалась плавной походкой по тяжелому персидскому ковру и говорила по-деловому, почти сухо. Она больше не обращалась к нему на «ты»:
— Ну, расскажите мне подробнее, Йосеф, о вашей работе в аптеке. Хорошо ли у вас идут дела? Вставайте. Не сидите. Так не подобает себя вести…
И Йосеф приходил в себя, как будто его окатили холодной водой. Он усаживался на нагретое Эстеркой место посреди кушетки. Пестрые шелковые подушки еще хранили тепло и запах ее молодого холеного тела. Он смотрел вокруг, щурясь, как от куриной слепоты, и говорил то, что она велела.
— Вот, — говорил он и глубоко вздыхал, — дела! Если бы не рецепты брата, мне бы пришлось закрыть аптеку. Все здесь еще придерживаются цыганских средств, бабушкины рецепты — это уже более высокая ступень… Лечатся всякой дрянью. К порезанному пальцу прикладывают паутину с пылью. Чем больше пыли, тем быстрее останавливается кровь. Но палец вспухает… Средство от чирья — теплый коровий навоз. От зубной боли — пережженная ореховая скорлупа. В случае тяжелых родов роженице дают понюхать паленую шерсть черной кошки. Чахоточным детям дают пить бульон из муравьев, сваренных в козьем молоке… И это еще цветочки. Есть намного более гнусные лекарства, которые я просто стесняюсь описывать… Ну а когда у них, у этих врагов Израиля, уже душа расстается с телом, они прибегают ко мне: «Караул, пан аптекарь, дайте нам что-нибудь!» И при этом торгуются за каждый порошок, которому три копейки цена, как какие-нибудь хромые портняжки. А если лекарство не помогает, они потом издеваются. Наговаривают на «немецкие» лекарства черт знает что и снова посылают за знахарем или к цыганке из ближайшего табора. Чтобы они, значит, исправили то, что испортил аптекарь…
Чем дальше, тем больше распалялся Йосеф. От насмешливого тона он переходил к изобличительным речам. Как будто Эстерка была тут в чем-то виновата — в том, что расхаживала взад и вперед по ковру, в том, что молчала… Он гневно говорил о «темноте», все еще царящей здесь. Размахивая кулаком, клеймил необразованность. В это он вкладывал всю свою неудовлетворенную страсть.
А Эстерка усаживалась напротив, чтобы дать ему излить свой «праведный» гнев. Она смущенно улыбалась, но в глубине души была довольна тем, что так ловко отвлекла его пылкое внимание от своей персоны, от ароматных складок своего платья, от своих позолоченных туфелек…
Вдруг Йосеф останавливался. До него доходило, что Эстерка умышленно втянула его в этот разговор, чтобы отвлечь от себя. Йосеф вставал, смотрел на нее большими мрачными глазами.
— Эстерка, — произносил он, задыхаясь от с трудом сдерживаемого гнева, — ты со мной играешь! Ты, ты…
Она пыталась успокоить его добрым словом, гладила, когда слова оказывалось недостаточно. Как бальзам по ране, растекалось по его телу теплое ощущение ее прикосновения. Шелковая паутина снова опутывала Йосефа. А Эстерка, как какая-то сказочная паучиха, сидела посреди своей сети и улыбалась. Она высасывала его кровь своей улыбкой да еще и смеялась над его нелепыми словами. Что это ему взбрело в голову?.. Она — играет?
Но в глубине души Эстерка знала, что это правда. Злые игры с болезненными желаниями ее мужа, когда тот был еще жив, стали для нее второй натурой. Она испытывала странное женское наслаждение, держа мужскую страсть, как собаку на цепи. Это было особое удовольствие, удовлетворение от собственной способности удержать в душной и тесной клетке самые яростные порывы горячей крови…
Однажды в такую горячую минуту Йосеф больше не смог сдерживаться. Он крепко схватил Эстерку за ее сладостную, обтянутую атласом руку и сказал ей прямо в лицо:
— Смотри, Эстерка, ты слишком много играешь. С природой нельзя играть! Слышишь? Она отомстит… Она доведет тебя до несчастья…
— Я не боюсь, — сказала она игриво, осторожно вытягивая свою руку из его ладони. — Мне пришлось пережить вещи и похуже…
Однако в глубине души она сама не верила в то, что говорила, не верила в то, что не боится. Она поняла, что теперь он видит ее насквозь, видит ее слабость, чувствует томление ее холеного, в молоке и в меду купавшегося тела. Голова у нее легко закружилась. Две твердые мужские руки резко обняли ее, а его губы, горящие, как огонь, принялись искать ее губы. В его вдруг оказавшихся близко, совсем близко глазах она увидела знакомую искру, похожую на искру, пылавшую ночью в глазах совы… Она избегала прикосновения его губ изо всех сил, чувствуя, что если она позволит ему себя поцеловать, то окончательно потеряет голову.
— Алтерка, Алтерка! — вдруг начала она звать хриплым голосом много пьющего человека. — Алтерка, иди сюда!
Послышались легкие мальчишеские шаги. Крепкие объятия сразу же разомкнулись и выпустили Эстерку. Пошатываясь, как пьяный, Йосеф подошел к ближайшему креслу и буквально рухнул на него, тяжело дыша.
Единственный сын Эстерки, теперь уже десятилетний мальчик, был одет в короткие бархатные штанишки, но выглядел крупным, рослым и свежим, как будто уже достиг возраста бар мицвы. Он прибежал на зов матери. Он посмотрел на свою красивую мать, стоявшую с горящими щеками, посмотрел на побледневшего гостя, сидевшего в кожаном кресле. Он попытался понять, что тут произошло… И с уверенностью тщательно опекаемого единственного сына, которому все позволено, сразу же ухватился за мать, как за самое большое лакомство в этом доме, которое захотел попробовать чужой мальчишка. Он обнял ее мягкие бока своими мальчишескими руками, прижался к ней и стал целовать, куда только доставали губы — в живот, в руку, в грудь. При этом он поглядывал из шелковых складок на сидящего в кресле мужчину, в котором видел мальчишку-соперника: «Ага, видишь?»…