— Ш-ш-ш!!! Тихо! — умоляют служанки. — Кройндл может войти.
— Пусть себе входит на здоровье. Разве мы ее оговариваем, Боже упаси? Пусть Господь пошлет нам то, что мы желаем ей и Эстерке! Ой, что будет, когда реб Нота во второй раз поведет ее к хуле![17] Ведь весь город будет тогда пахнуть, как лекех…[18]
— Нет, они, конечно, устроят скромную свадьбу. Реб Ноте совсем не легко собственную невестку, жену его покойного сына-бедняги, взять и передать в чужие руки…
— Чужие? Почему это чужие? Врач реб Борух Шик и его брат-жених — ближайшие друзья реб Ноты…
— И все-таки… Отец остается отцом.
— Он утешится своим внуком. Чудесный паренек! Кройндл про него говорит: «вылитый папенька»…
— А как дела у виновника торжества?
— Он повторяет свою проповедь.
— Дай ему Бог здоровья! Он и проповедь будет читать?
— Еще какую! Ведь сам реб Йегошуа Цейтлин из Устья прислал одного из своих учеников, чтобы подготовить с внуком реб Ноты настоящую проповедь…
— Ай-ай-ай! Шклов пойдет кувырком. А реб Нота когда приезжает?
— Он уже едет!
— Его карету уже видели на Петербургском тракте. Четыре лошади! Впереди скачет «эстафет» с трубой. Сзади — два охранника с пистолетами…
— Где Тора, там и почет…
— Говорят, когда приходит время молитвы, карета останавливается посреди поля и выходят читать «восемнадцать благословений».[19] Кучера-иноверцы стоят без шапок. Охранники на конях ждут.
— Ого! Неужели посреди поля?! Даже при дворе Зорича[20] он не пренебрегает своим еврейством, даже заседая с важными господами в Петербурге…
— Ребята из секты[21] дрожат уже за свои молельни и точат ножи. Да разве им это поможет?! Два посланца, из Вильны и из Минска, уже ждут реб Ноту…
— Теперь реб Нота за них возьмется. Он искоренит секту из Шклова без остатка…
— Они этого заслуживают! В микву[22] они погружаются по утрам, как женщины. Приплясывают и кувыркаются во время молитвы.
— Ай-ай! — врывается неожиданно одна из служанок. — Убегает!
— Тьфу, тьфу! — сплевывают болтливые женщины, имея при этом в виду бог знает что.
2
Длинным ухватом толстая кухарка вытаскивает из огня большой горшок и поднимает подпрыгивающую крышку. Валит соленый пар. А когда он рассеивается, в грязной пене становятся видны какие-то черные яблоки. Странные плоды. Круглые и продолговатые. Темные, как земля, и с белыми корешками…
— Гарцеле, Кройнделе! — любопытствуют рыночные болтушки. — Что это за черные клецки такие?
— Картошка.
— Как? Это у вас варится то, что иноверцы называют «чертовыми яйцами»?
— Пусть они, эти иноверцы, скажут, чего они хотят. Да что они понимают? Подыхают с голоду, а не едят… Боятся.
— Что они понимают? Они ведь плачут и жалуются, эти иноверцы из Старого Шклова и Макаровки. Выбирают ходоков и посылают их в губернию. «Жиды, — говорят они, — привезли это из страны чертей и велят есть православным людям. Где, — говорят они, — это слыхано, чтобы плод лежал в земле? От него только живот болит!..» Они пришли и распростерлись ниц перед Зоричем в его дворе. Помещик их порол, пытал. Ничего не помогает! Не хотят ни сажать картошку, ни жрать ее…
Вместо ответа кухарка разламывает горячую картофелину, солит ее и подает болтливой рыночной торговке, чтобы та попробовала. Та набирается мужества, как будто собирается перепрыгнуть канаву, подносит неуверенной рукой половинку картофелины к носу и нюхает. Из горячей темной шубки выглядывает желтоватая мучнистая масса, от которой идет сильный вкусный запах. Но поскольку картошка для нее непривычна, торговка делает такое лицо, будто ее тошнит… А пробует картофелину она осторожно, как птичка кончиком клювика какой-нибудь грязный непонятный кусок. Но понемногу ее сморщенная физиономия светлеет. Глаза сияют:
— Драгоценная, сердечная, это же наслаждение, просто во рту тает…
— И еще как! — хвастается кухарка богача, сложив на груди жирные руки. — Если добавить немного куриного жира и поджаренного лука, то это такой вкус, что не описать. Намедни мы делали из этого оладьи. Куда до них оладьям из муки! Пышные, мягкие, их даже жевать не надо. Вся мучная выпечка на свете им в подметки не годится!
— Где вы эти раздобыли, вот эти… Как они называются?
— Картошка? Реб Нота сам прислал из Петербурга. Упакованную в мешки с соломой, чтобы не побилась. И письмо написал, что это называется картошка, или бульба, и что это нельзя держать ни в слишком теплом, ни в слишком холодном месте. Потому что в тепле она начинает прорастать, а на холоде становится тошнотворно-сладкой. И чтобы Эстерка велела иноверцам посадить ее весной в полях, а евреям, не рядом будь упомянуты, — в своих огородах — они не пожалеют. Сама императрица хочет, чтобы это сажали повсюду… Со временем, пишет реб Нота, у всех будет что есть, даже в конце зимы, когда рожь кончается. К тому же картофельную шелуху хорошо добавлять в пойло коровам. Они будут давать больше молока… Но разве иноверцы с их пустыми головами послушаются? Кройндл и приказчики уже сколько раз говорили с этими дуралеями, а они упираются изо всех сил и орут «караул!». Говорят, что это смертельный яд, и молят о пощаде. Они не стоят того, чтобы реб Нота о них беспокоился…
— Ш-ш-ш, тихо! — проносится по всей кухне предостережение. — Кройндл идет…
Кухарка бросается к горячим горшкам, служанки — к принесенным корзинам и корытцам. Торговки отступают к двери. Некоторые выскакивают с кухни, другие остаются стоять с глупыми улыбками на лицах. В общем, Кройндл и еще раз Кройндл! По тому почтению, с которым здесь упоминают ее имя, можно было бы подумать, что она — солидная женщина, вторая хозяйка в доме. Но это всего лишь молодая смотрительница в доме реб Ноты Ноткина. Помощница Эстерки. Эстерка приказывает, а Кройндл выполняет. Так что можно себе представить, с каким почтением здесь относятся к самой хозяйке!..
Побеленная дверь, ведущая во внутренние комнаты, раскрывается, и в кухню богача вступает Кройндл в легком чепчике на блестящих черных волосах, в вышитом фартучке, прикрывающем ее красиво очерченный живот и бедра. На поясе — связка ключей, а в руке — тяжелая кожаная сумка на ремне, застегнутая на кожаную пуговицу. Она высокая, гибкая, с большими, похожими на черешни глазами и с точеным еврейским носом. Девица «в годах», как только что о ней здесь говорили. Ей, может быть, всего-то двадцать четыре — двадцать пять лет, но, судя по желтоватому оттенку матовой кожи и по синим теням под мрачноватыми глазами, можно было бы сказать, что она уже что-то пережила, что с нею случались беды. И явное несоответствие между ее строгим взглядом и добродушной улыбкой на полных губах — как сочетание кислого и сладкого, свойственное зрелому плоду.
Оставшиеся у дверей торговки проблеивают «доброго утра» и хотят убраться. Руки сами ищут серебряную мезузу, а лица под платками блестят, словно намазанные гусиным жиром. Для этих тяжело работающих бедных женщин особая честь отказаться от немедленного получения оплаты в доме реб Ноты и отложить ее на другой раз. Но Кройндл, красивая смотрительница, не желает об этом и знать.
— Нет! — отрезает она с улыбкой, а ее глаза остаются строгими. — Не стоит накапливать долгов. Эстерка этого не хочет.
Из кожаной сумки с пуговицей она вынимает тяжелые екатерининские монеты: четвертьфунтовые пятаки, нелепые семишники, каких в наши дни не увидишь даже в самых заброшенных краях. Как луна из-за облака, выплывают из сумки серебряные рубли — в полпальца толщиной. Для этих тяжелых монет наши прапрадеды и прапрабабки использовали те тяжелые ужасные кошели, которые отпугивают нас теперь и которые остались в наши дни у торговцев рыбой на рынке и у паромщиков на берегах рек. Такова была необходимость. Нынешние карманы лопнули бы под таким грузом меди и серебра. Однако поэтому и расценки в те времена были совсем иными. Гусь — за медный екатерининский пятак; миндальное печенье — за полторы копейки, а за пару серебряных рублей — обильное пропитание для большого хозяйства на целую неделю…
Получив щедрую оплату, торговки битой птицей и благовониями для обряда гавдалы[23] рассыпаются в благодарностях. Они прямо захлебываются и заикаются: «Дай Бог всем дожить…» Да, дай Бог всем дожить, Господи на небе, чтобы, чтобы…