Все это было очень практично и подходило ко всему стилю нового режима, но к дворцам Тюильри, Лувра и Пале-Рояля картофельные поля подходили не лучше, чем крестьянский колпак — к королевской мантии из золотой парчи и горностаев. И в этом тоже чувствовался стиль революции, требовавший демонстративно поступать назло старому миру во всех проявлениях и во всех деталях: вместо ужасно тяжелых кринолинов — легкие драпировки, туники и тонкие платьица; вместо пятиэтажных, похожих на башни, причесок а-ля Мария-Антуанетта — простые, ровные прически под чепцами, плоские укладки кос вокруг женских голов. Вместо того чтобы скрывать красивейшие части тела в похожих на панцири корсетах из китового уса — полуобнаженные груди в коротких и мягких корсажах и естественные, даже немного чересчур естественные формы под легким атласом. Вместо устаревших языческих названий месяцев — новые, только что придуманные: фруктадор, термидор… А вместо экзотических королевских оранжерей — распаханные участки земли, засаженные картофелем. Это было не хуже и не лучше всех остальных вещей, которые делались назло…
Пройдя вдоль дворца Тюильри, Буонапарте повернул направо и вышел на площадь Революции, которая в наше время называется площадью Согласия.
Тогда она тоже была громадной и окруженной со всех сторон построенными с большим вкусом зданиями. Так стало еще во времена Людовика XV (в 1748 году). И тогда тоже с этой площадью могла состязаться в оригинальности и великолепии разве что Красная площадь в Москве.
Только в правой половине этой площади Революции, где в наши времена стоит египетский обелиск,[184] или «игла Клеопатры», как его иногда художественно именуют, тогда, в те дни террора, стояло нечто совсем другое. Да, весьма возвышенное, но далеко не симпатичное.
Нынешний обелиск, высеченный из цельного камня и покрытый иероглифами, псевдо-Наполеон, то есть Наполеон III, привез из Луксора, поставил на пьедестал из черного гранита и окружил мифологическими «водными» персонажами и дельфинами, чтобы понравиться французскому народу и заставить его поверить, что он наследник своего дяди и высоко несет свою приглаженную головку и козлиную бородку… Альфред де Мюссе[185] воспевал этот обелиск как нечто живое. Поэт писал, что обелиск стоит, как пленный, на площади Согласия и плачет каменными слезами, вспоминая пески, окружавшие его в Египте, ибисов и фламинго, шагавших на своих длинных ногах по мелководью Нила, крокодилов со смеющимися пастями, выползавших из великой реки, чтобы погреться на солнце. А теперь… Оказаться так далеко на чужбине! Торчать день и ночь на каменной холодной площади и беречь ее для французов… Так или примерно так воспевал его прекрасный поэт XIX столетия, через семьдесят лет после описываемых нами событий. Но в описываемое дождливое утро, когда артиллерийский офицер Наполеоне Буонапарте пришел на эту площадь, там лились совсем другие слезы. Не каменные поэтические слезы, а настоящие, человеческие. Много слез. И кровь, конечно, тоже лилась. Много крови.
Как только Наполеоне вышел из ворот Тюильри, его окружила странная толкотня и шум взволнованной толпы, которая становилась гуще с каждым шагом. Эти толкотня и шум были опьяняющими и пугающими, восторженными и жестокими. Все страсти и слабости простонародья смешались в них. Они выли из толпы назло дождливому дню, назло грязи на мосту, назло вытянутым бледным лицам. Они струились из того странного места… Там, видимо, был центр всех кипящих страстей, и оттуда доносился плавными волнами шум, как будто от тяжелых камней, которые туда бросали, один за другим, в густое человеческое болото. Но не камни, а другие предметы падали там — круглые, тяжелее камней.
Над морем голов возвышалась своего рода трибуна, окрашенная в темно-красный. А подпиравшие ее бревна были черными. И все это вместе было блестящим и гладким, отлакированным дождем. А над этой трибуной — странная установка. То ли виселица, то ли не виселица… Во всяком случае, уже обычной виселицы. С косой шторкой, свисающей с притолоки. Так, по крайней мере, это выглядело издалека, сразу по выходу из Тюильри. Под этой косой шторкой, словно через плохо занавешенное окно, просматривались верхушки нескольких худых, далеких деревьев с опавшими листьями на опушке Булонского леса. Потому что тогда этот лес рос гораздо ближе к городу, чем сейчас.
Все это было не чем иным, как «вдовой», как это и до сих пор называет парижский простой народ, или гильотина, как ее называют во всем мире.
2
Подойти к высокому «окну» с короткой шторкой было не так уж легко. С каждым шагом человеческая масса становилась все гуще, а ее тупое бормотание все больше напоминало рычание. Люди стояли голова к голове, вытянув шеи, и никто не был готов самостоятельно сдвинуться с места — только если десятки и сотни двинутся вместе с ним. Бурчание толпы становилось все нетерпеливее, как бурчание в животе при виде полного, но все никак не закипающего котла. И тут же оно перешло в рев разъяренных быков. Это была своего рода смесь страха и восторга; страсти, выходящие из-под контроля и боящиеся себя самих. И вместе с этим взрывом голосов косая шторка на окне гильотины сорвалась с карниза, стремительно рухнула и отрубила кусок проспекта с тощими верхушками деревьев. Загородила его, как заслонка. Сразу же после падения шторка поднялась назад, наверх, запятнанная посредине. Издалека это пятно казалось черным; а верхушки деревьев снова стали видны. Они остались целыми… Но черные тени двигались теперь над их тощими кронами. Рука одной такой тени подняла волосатый клубок, покачала им… И сразу же резко, как выстрел, оттуда, из самого центра, кажется, от самого волосатого клубка грянули восторженные рукоплескания. Они волной разнеслись над головами толпы, смешиваясь с писклявыми и басовитыми, пьяными и истеричными голосами. И еще до того, как волна улеглась, косая шторка гильотины снова упала. И так несколько раз подряд. При каждом падении шторка заслоняла далекие верхушки деревьев, а при каждом ее подъеме они снова становились видны. Это было так просто и понятно и, тем не менее, так страшно и загадочно… Не хотелось верить, что тощие верхушки деревьев остаются целыми, а живые сосуды шеи и горла при этом перерубаются. Противную тошноту, напоминающую морскую болезнь, вызывало неритмичное движение шторки; то, что падение происходило молниеносно, а подъем был каким-то задумчивым, неспешным. Это походило на странный пустой рот, который зевает, задирая вверх изогнутую верхнюю губу… Казалось даже, что этот четырехугольный рот скрипит, закрываясь и открываясь, как дверь с плохо смазанными петлями. Но слышно этого не было. Потому что зевок каждый раз совпадал по времени с ритмически повторявшимися взрывами восторженных рукоплесканий — так французы любят выражать свой восторг или нетерпение: раз, два, три — и остановились; раз, два, три — и остановились. Раз, два — и совсем остановились. Только дикий рев тысяч глоток еще продолжал висеть в воздухе:
— Да здравствует Конвент!
— Да здравствует рес-пуб-ли-ка!
— Да здра-а-а…
Сначала Наполеоне ощутил тупое отвращение сухопутного офицера, вдруг оказавшегося в бушующем море… Он хорошо знал, что каждый такой зевок этой гнусной машины на выкрашенном красной краской помосте означает, что еще одна голова упала в серую грубо сплетенную корзину, до половины заполненную стружками. Он знал, что темное пятно посреди косой шторки — это кровь, брызнувшая изо всех перерубленных артерий шеи, вытолкнутая последними двумя-тремя ударами агонизирующего сердца. А сама косая шторка, выглядевшая такой тонкой и легкой в этом нелепо пустом окне, представляет собой на самом деле тяжелый широкий тесак, скользящий вверх и вниз по двум хорошо смазанным пазам. Знал он и то, что каждое такое падение и каждый такой зевок означают моментальный конец настоящего врага республики или же смерть невинно убиенного гражданина, ставшего жертвой лживого доноса. В последнее время второй вид жертв стал встречаться даже чаще, а первый — все реже и реже…