Выбрать главу

Сначала этот замкнутый, погруженный в свои мысли человек философски-холодно пожал своими атласными плечами, глядя на всю эту суматоху вокруг. Он хотел, наверное, выразить этим свое аристократическое презрение к несчастным плебеям, сидевшим с ним в одной колеснице позора; ко всем этим людям, никогда не умевшим красиво жить и не способным теперь красиво умереть… Что касается грубых слов ученика Вольтера, то они ему даже понравились.

Хм!.. Хотя упоминание «милосердного бога» ему стоило бы пропустить… Он уже собирался кивнуть ядовитому проповеднику своим ненапудренным париком. Однако вдруг его благородное, измученное лицо скривилось как будто от кислятины. В толпе, окружавшей повозку, он заметил армейский головной убор республиканского офицера с большой кокардой-триколором. Как будто увидал упавшую в его тарелку с супом паучью лапку. Он пронзительно посмотрел в похожие на медузы глаза Буонапарте. Ведь до революции офицерские головные уборы были такой же его аристократической привилегией, как и большой наследственный дворец в Шантийи,[192] из которого его выгнал плебс… Этот армейский головной убор и аксельбанты, которые его, аристократа, когда-то защищали, заставляли штатских относиться к нему почтительно, а солдат — подчиняться, теперь, в последние минуты жизни, ужасно возмутили его. Ведь они выросли на его падении. «Бесштанные» уличные молодчики захватили его командные привилегии, как и его дворец.

— А ба Робеспьер![193] — вдруг повелительно прорычал он, как будто отдал приказ. Его желтоватое лицо налилось кровью. При этом он так пронзительно и мрачно посмотрел на своего конкурента-выскочку, на этого безвестного артиллерийского офицера, что Наполеоне, при всем своем прирожденном мужестве, был вынужден прикрыть глаза.

Тем не менее сквозь опущенные ресницы он видел, как вооруженный солдат, сидевший рядом с бывшим дворянином, свободным локтем сильно саданул его в бок. Саданул так, что тот поперхнулся от неожиданности и боли. Пожелтевший парик съехал на ухо, еще больше открыв грубо обритый затылок.

Однако раздраженный солдат не ограничился этим. С красным, вспотевшим лицом он стал, рыча, погонять кучера:

— Авансон-ну, авансон-ну!.. Дайте проехать, граждане!

С дробным стуком остановившаяся было повозка тронулась с места под резкие щелчки кнута и предупреждающие крики конвойных.

Теперь стена спрессованного любопытства раскололась, раскрыла пасть и проглотила повозку с приговоренными к смерти, проглотила вместе с лошадьми, проглотила, как хищный зверь, который дрожит, пожирая свою добычу. Толпа содрогалась от одного до другого конца площади. Однако она не могла переварить за раз такую крупную добычу. Поэтому из ее тесного чрева, как отрыжка, вырывались колючие выкрики, перекрывавшие шум толпы:

— Долой Конвент! Долой республику! Да здравствует король!

Видимо, избитый аристократ пришел в себя и выражал свой протест против тех, кто так дурно обходился с ним, везя его к огромному ножу, возвышавшемуся посреди площади. Он протестовал против парижской толпы, протестовал мужественно, насколько хватало его последних сил.

3

Потрясенный этой тяжелой сценой и дикими криками, прозвучавшими совсем рядом с ним, Наполеоне закусил губу. Его лицо посерело, как небо над Парижем. Внезапное желание протолкнуться до самой гильотины оставило его. Кстати, здесь уже не помогали его армейские регалии. При всем желании человеческая масса не могла дать ему пройти. Лишь совсем недолго он стоял в раздумье, раскачиваясь всем телом туда-сюда под натиском живой волны. Он быстро принял решение и резко развернулся. Ему теперь хотелось назад, назад. Как можно быстрее убежать с этой кровавой площади, от этого болезненного любопытства плебса. Его солдатская натура вообще не могла выносить недисциплинированную массу. Точно так же, как прирожденный инженер не может смотреть на силы дикой природы, например бурную реку или водопад, не рассчитывая, какую пользу можно извлечь из такой мощи, так и юный Буонапарте сразу же подсчитал, сколько батальонов он мог бы сформировать из этих сырых человеческих волн, бушевавших на большой площади Революции…

— Си леруа м’авуа донне

Если бы король подарил мне

Париж — свой великий город!..

Когда он проталкивался назад, его губы почти сами по себе начали бормотать эту полюбившуюся песенку, а в уставшей голове всплыла мирная картина салона на спокойной парижской улице, здесь неподалеку, за Сеной. Это был салон генерала Александра Богарне,[194] с которым он недавно познакомился.

Хм… Этот Богарне просто из кожи лезет, чтобы забыли, что он происходит из аристократов, его отец был виконтом, и сам он гордился этим титулом, когда жил во французской колонии на острове Мартиника. Сравнительно недавно, год назад, он уже сражался по ту сторону Рейна с немцами и с французскими эмигрантами. А в последнее время здесь, в Париже, связался со сверхреволюционной фракцией — с «монтаньярами». Этим он подчеркивал свою верность Конвенту. И, как будто этого мало, подписывал все свои письма «санкюлот Богарне». То есть «бесштанный» Богарне. Если какой-нибудь старый знакомый забывался и называл его наследственным титулом «виконт», генерал сразу же поправлял его: «Санкюлот, вы хотите сказать», — и делал при этом очень серьезное лицо. Его молодая жена, которую он привез с собой с Мартиники, была экзотической красавицей и независимой натурой. Тем не менее она подражала мужу, копируя его выражения лица и повторяя его новый титул. Она, неспособная прожить без роскоши ни мгновения и понятия не имевшая ни о стоимости денег, ни о том, как они зарабатываются, а умевшая только их тратить, именовала себя санкюлоткой — то есть бесштанной… Гостей принимала в красном колпаке с республиканской кокардой, какой носили теперь все женщины на рынке и какой служанки покупали у уличных торговок за каких-то пять су. А на деньги, вырученные от продажи одного ее атласного платья, которое она, скрытая аристократка, носила вместе с этим грошовым колпаком, можно было бы даже при нынешней дороговизне кормить целую неделю двадцать семей. И так было заведено в доме Богарне во всех отношениях: в еде и питье, в приеме гостей и в одежде: расточительство под вывеской «бесштанности». Аристократизм, прикрывавшийся простонародностью.

Этот салончик посещали все влиятельные члены Конвента. Среди них был полнокровный Баррас и высохший, болезненный брат Робеспьера.[195] Все они делали вид, что верят в революционную честность этой пары. Это был двусторонний обман. Игра сродни цирку, где искусно перебрасываются горящими факелами и наточенными ножами. Один неверный шаг — и весь дом превратился бы в дым, а вся семья была бы уничтожена. Но иного выхода не было. Теперь все вынуждены были играть. Чувство братства было велико, но скрытый страх друг перед другом — еще больше.

Туда, туда, в эту милую и немного лживую атмосферу тянуло теперь артиллерийского офицера Буонапарте. Буря на площади Революции гнала его в защищенное убежище. Теперь, поближе познакомившись с хозяевами салончика, он знал, что не из-за чрезмерного восторга перед революционным пафосом бывшего виконта Богарне ходит туда брат Робеспьера; и не из-за восхищения великим полководческим талантом генерала наносит туда визиты грубый, не склонный к восторгам и к восхищению Баррас. Совсем другое тянуло туда этих несентиментальных людей, чьи руки были запятнаны кровью множества таких Богарне, даже с аристократическими титулами помельче. Ведь и сам он, Наполеоне Буонапарте, введенный в этот милый салон рахитичным братом Робеспьера, уже ощущал на себе самом влияние подлинного предмета восторгов, настоящего магнита, притягивавшего туда все железные сердца. Это была молодая жена генерала, Жозефина.

Глава тридцатая

Жозефина Богарне

1

Только теперь, когда артиллерийскому офицерчику Буонапарте осточертел весь этот шум на площади и захотелось перевести дыхание у мадам Богарне, он ощутил, как дурно пахнет плебс, сколько немытых шей и ушей толкается вокруг него. Можно было бы даже сказать, что все как-то демонстративно и хвастливо гордились тем, что грязны. И это тоже называлось «революция»! Чтобы выглядеть как можно простонароднее, стало модным расхаживать небритым, расхристанным, с грязными нестрижеными ногтями. А если у кого-то оставались еще целые штаны, он обязательно малость надрывал их, и непременно на заметном месте, чтобы все отчетливо видели, как он далек от аристократизма… Веселиться, плясать и петь стало очень неблаговидным занятием. Даже пятнадцатилетние старались делать серьезную мину на лице, чтобы все взрослые умные люди могли видеть, как глубоко они понимают значение момента и как близко к сердцу принимают судьбу республики Робеспьера и ее новую религию разума.