Не по своей воле вышла замуж тогда его единственная дочь за наследничка реб Ноты. Она рассчитывала совсем на другое, такая глупенькая девочка! Она хотела другого мужа. Того, кто привел своего земляка, Менди Ноткина, в дом ее отца. Это был не кто иной, как Йосеф Шик, ее молодой учитель «немецкого, счета и священного языка», «берлинчик», как его называли в Лепеле, потому что он некоторое время обучался за границей.
Но в те времена мнения детей не спрашивали и уж конечно не спрашивали мнения шестнадцатилетней девушки. Отец велел, и дочь исполнила его повеление. Когда было надо, отец мог и наорать. А орать реб Мордехаю приходилось много, очень много. Он орал на свою единственную дочь, чтобы она выбросила из головы этого бедного образованного парня, у которого, кроме родовитости и некоторой «онемеченности», ничего не было. Что бы он ни изучал там, за границей, за счет финансовой поддержки своего брата, здесь, в Лепеле, он стал «девчачьим учителем». Говорят, что реб Борух Шик, его старший брат, хороший врач, большой знаток и к тому же приближенный генерала Зорича в Шклове. Ну а коли так, то почему он не выписывает к себе своего ученого братца? Почему не дает ему должность при дворе барина? Вот если бы «девчачий учитель» имел должность при Зориче, это было бы совсем другие дело…
Эстерка хорошо знала, что отцу нужна не столько должность для «девчачьего учителя», сколько то, чтобы тот находился подальше от Лепеля. С тех пор как он увидал сынка реб Ноты Ноткина и услыхал от Эстерки, кого она хочет в мужья, он не упоминал даже имени учителя. Из своего дома он его выставил, а Эстерке, единственной дочери, постоянно вдалбливал, что с девушки довольно, если она может написать письмо по-еврейски и адрес на иностранном языке. Ну, счет она тоже немного знает. И это, конечно, хорошо. Священный язык ей не нужен. Это мужское дело. Это все «берлинчики»[32] выдумали, что девушка тоже должна знать священный язык. В Геморе сказано, что тот, кто обучает свою дочь Торе, словно бы обучает ее блуду…[33] Дочь должна слушаться своего отца и выйти замуж, за кого он велит.
Лились слезы, много слез. Испорченные субботы тоже бывали, но победил отец. Потом клезмеры[34] играли, как пилами по сердцу пилили. Роскошный свадебный убор болтался на обалдевшей голове, евреи громко кричали, целовались и поздравляли ее отца и свекра. Их бороды блестели от жирных кусков гусятины, а глаза — от крепкого польского меда. Потом молодая пара отправилась жить в заснеженный полунемецкий Петербург, где ее муж замещал своего отца в торговых делах. Там Эстерке пригодились уроки немецкого, которые давал ей Йосеф.
Говорят ведь, что привычка сильнее всякого чувства, даже влюбленности. Наверное, это не так или не всегда так. За все те восемь или девять лет, которые Эстерке пришлось жить с ее мужем, она никоим образом не смогла привыкнуть к нему, даже когда их первый ребенок родился больным и сразу же умер. Даже когда появился на свет второй и его назвали Алтерка, как велел реб Нота Ноткин — от сглаза.[35] Тот самый Алтерка, бар мицву которого теперь готовятся праздновать.
В онемеченном Петербурге они жили как баре — со служанками, с люстрами, с лакеем у входа, с выездами «в полный парад», как говорят евреи, во французский театр, на большие пиры и с приемами для множества высокопоставленных гостей. Все это было очень красиво и ново, а главное — способствовало развитию дела реб Ноты Ноткина в столице… Но ведь все большие развлечения и шумные вечера заканчиваются в спальне. Третью часть своего времени каждый человек проводит в постели. И тут начинается совсем другая жизнь, совсем другие радости и огорчения. О, никто на свете, даже самый чистосердечный человек, не выдает тайн своей спальни. Эти тайны всегда скрыты от внешнего мира якобы скромными улыбочками, фальшивым гостеприимством с нудными разговорами о погоде и тысяче других глупостей. Если бы все могли открыто рассказать о том, что происходит между мужем и женой в их интимные часы, когда они одни, без свидетелей, мир бы поразился, как два этих различных вида животных могут жить вместе, связанные одним лишь обручальным кольцом.
3
Эстерка и Менди Ноткины жили вместе, как им велели родители, как заведено у людей, и мучили друг друга, как два животных разных видов, засунутые в одну клетку, полную пуха, шелка, бархата, пышных тюлевых балдахинов, французских духов и венецианских зеркал. Он изводил ее своими необузданными плотскими страстями, а она его — своей холодностью и равнодушием. Он, похоже, мстил ей за то, что она когда-то думала о другом, а может быть, и сейчас еще думает… А она ему — за то, что он, абсолютно чужой ей человек, ворвался в ее тихую, мечтательную жизнь в Лепеле и превратил ее в гору пепла. Он слишком многого требовал от нее как мужчина, основывая свои права на том пятирублевом обручальном колечке, которое надел ей на палец, и на разукрашенном брачном контракте, который подписал. Ей нечем было оплачивать такие странные долги, которые ей навязали. Она кусала губы и бледнела, когда он из ночи в ночь приходил требовать свое. Ей было противно от его горящих глаз, неровного дыхания, повелительных криков и мольбы. Все это вызывало у нее тошноту, как жирное пряное блюдо у больного. А когда она наконец все же уступала, он снова приходил в ярость:
— Ого, я знаю! Ты думаешь о своем Йосефке. Я знаю!..
— Ведь он твой товарищ, — плача, упрекала она его, — вы из одного города, в один хедер[36] ходили. Через него ты к нам и пришел…
— Да он хнёк![37] — начинал ругаться Менди. — Нищий! Да что он знает? Что понимает? Пусть он женится на немецкой грамматике…
И он с еще более бурным желанием набрасывался на нее, скрипя зубами в своей ненасытности.
Со скрытым страхом она часто смотрела на то, с какой жадностью ест и пьет ее муж, как он смакует вкусные блюда. Ей виделось в этом что-то нееврейское. Лицом Менди был похож на отца: та же выдвинутая вперед нижняя челюсть, та же жидкая бородка, сквозь которую, как сквозь золотистое покрывало, был виден острый подбородок, та же мужская решительность и воля, тот же бледный изогнутый нос. Похож и все-таки не похож. То, что у отца, реб Ноты, было внутренней силой достоинства, добродушия и последовательности, то у его сына стало нахальством, иронией и нетерпеливостью. У отца — еврейская печаль, бремя еврейских бед, осторожность много испытавшего и пережившего человека. У сына — изнанка скатерти: дешевая веселость в стиле «лови момент сегодня, потому что завтра может и не наступить», насмешливость по отношению ко всем и всему на свете, перемена мнения по семь раз на дню по поводу дел и людей. Казалось, что Менди Ноткин с его самовлюбленностью и самоуверенностью, с его желаниями и аппетитами, был воплощением бунта против многих, очень многих поколений скромности, законопочитания и добрых человеческих свойств. Те качества, которые отец получил от своих родителей и от родителей своих родителей, в сыне пошло ко всем чертям.
Менди имел обыкновение с жадностью есть кошерные блюда дома и насмехаться над тем, что ест. Он высасывал мозговые кости из еврейских блюд и хвастливо рассказывал о роскошных нееврейских кухмистерских в Москве и Киеве, где ему приходилось бывать, а также о кухмистерских здесь, «на островах», в Петербурге. Куски балыка, которые жарятся в сметане и посыпаются астраханской икрой, фаршированные фазаны, обложенные печеными яблоками и солеными белыми грибами, молодые молочные поросята с хреном и со взбитыми сливками, копченые медвежьи лапы, которые подаются нарезанными тонкими ломтями с маслом и турецким перцем; шашлыки, зажаренные на вертелах с испанским луком — кусок мяса и кусок луковицы, как чередующиеся красные и голубоватые бусины… Поедая кошерные блюда, он имел обыкновение смаковать через них некошерные яства, глядя при этом, какое впечатление это производит на его местечковую красавицу. Что она, с позволения сказать, понимает в таких вещах? Как рябая курица в жемчуге… И именно из-за этих некошерных трапез, которые муж ей живописал, у Эстерки пропадал аппетит и к кошерной еде тоже. И она оставляла хорошую пищу недоеденной.