Его отец Карло Марио часто ездил на Пиренейский полуостров. Там, кстати, он заболел и умер… Как-то, возвратившись из поездки, отец описывал матери корриду в Сан-Себастьяне. Он рассказывал об этом больше намеками и жестами, чем словами, будучи уверен, что малышня в его доме ничегошеньки не поймет из этого рассказа. И, как все взрослые, он ошибался, недооценивая острый слух и зрение малышей. Отец рассказывал, как откормленные испанские матроны с высокими украшенными цветами прическами под косынками с бахромой визжали, когда борьба с быком достигала своего кровавого апогея, визжали гораздо восторженнее, чем у себя в спальне, где предавались ласкам с мужьями или любовниками; визжали, как изголодавшиеся по мужчинам соломенные вдовы после войны… С философской улыбочкой отец, который сам любил и умел наслаждаться жизнью, добавлял, что подобные нездоровые сцены показывают, что жестокость вызывает сексуальное влечение.
И вот здесь, вокруг этой французской «машины справедливости» скупые слова отца и его игривые полунамеки воспринимались по-новому, обретя столь красочную иллюстрацию. Сладострастный шепот и кровожадное чмоканье никак не хотели прекращаться:
— Ты придешь ко мне?
— Сердце мое! Конечно!
— Я буду твоим псом!
— Нет, моим господином… Мучай меня! Не щади!
— Я тебя проглочу! Я тебя растерзаю!
— Ты, ты — мой убийца!
— Моя шлюха!
2
Неожиданно бравурная музыка прервалась. Сладострастный шепот тут же прекратился. Все затаили дыхание и повернули взволнованные лица в одну сторону. Лишь отдельные голоса вырывались из воцарившейся напряженной тишины, как звуки лопающихся натянутых струн. Потом послышался шепот:
— Они, они, они…
По живому переулку между двумя рядами вооруженных гвардейцев медленно ехали три колесницы позора, похожие на ту, которая только что опустела после обезглавливания незамеченно прозревшего аристократа. Издалека драные платья, бледные лица и подрубленные сзади седые, черные и русые шевелюры на головах, которые должны были вот-вот отделиться от плеч, казались заплатами на траурной черноте колесниц.
Как только гильотина с ее высоким и пустым окном выросла перед затуманенными глазами осужденных, люди, наполнявшие первую колесницу, грянули песню единым многоголосым хором, заставляя вспомнить о мычании телят, почуявших близость бойни. С одним существенным отличием — телята мычат из-за инстинктивного страха, а храбрые жирондисты запели громко, во весь голос, чтобы подбодрить себя и своих товарищей в следующих колесницах, откуда «машина правосудия» еще не была видна во всем своем блеске. Тут же эта преувеличенно бодрая песня зажгла сердца сидевших во второй повозке и, как пламя, перекинулась на третью…
Теперь уже осужденные из всех трех повозок пели как один. И все вместе, будто сговорившись, особенно налегали на те строки «Марсельезы», которые могли бы сейчас, во время этой безжалостной бойни, быть истолкованы не только как призыв к борьбе просто с каким-то «кровожадным врагом» — прусским или роялистским, — но даже к борьбе с теми «врагами народа», которые сейчас, с Маратом во главе, прочно сидели в клубе якобинцев и творили злодеяния хуже всяких пруссаков и роялистов, осуществляя самый свирепый террор и вырезая посланцев того самого народа, чьи интересы якобы защищали:
Контр ну, де ла тирание
Л’этандар санглан э-левэ…
Против нас пламенем поднялось
Кровавое знамя тирании!
Вы не слышите в громе боя
Рева разъяренного врага?
Он идет на нас,
Чтобы задушить всех от мала и до велика…
Странное дело! Песню, которую только что с таким пылом пели судьи и их сторонники, с таким же, а пожалуй, даже с намного большим пылом пели теперь те, кто были ими осуждены и приговорены к смерти. Это выглядело как кровавый плевок в лицо террористическому правосудию. Как будто это не они, осужденные, были здесь опасными и побежденными злодеями, которых привезли сюда с обритыми затылками и связанными руками.
От такого мужества, от почти издевательского требования настоящего правосудия стоявший вокруг плебс растерялся. Казалось, даже державшие длинные ружья руки недисциплинированных гвардейцев как-то ослабели. Прежде ровные, как струны, ряды штыков с маленькими флажками развалились в беспорядке. Только что бывшие веселыми лица, всплывающие тут и там на поверхности этого людского моря, помрачнели. Хриплый ропот стал нарастать, как далекий гром. Отовсюду стали раздаваться рычащие или визгливые голоса. Они кричали, что это чересчур! Да, это немного чересчур, граждане!.. За один раз так много людей? Народных избранников?.. Граждане, это позор для Франции! Ведь это не ягнята!.. Даже толстая накрашенная девка в красном колпаке, которая только что так яростно лизалась со своим опустившимся любовником, даже она очнулась от приступа плотской страсти, и ее заплывшие глазки злобно впились в любовника:
— Ты! Их всех?.. Всех их сейчас… Скажи! Ты!..
Фукье-Тенвиль, стоявший на помосте гильотины, выпучил под очками свои колючие глаза, а его сросшиеся на переносице брови кругло поднялись, став похожими на дугу. Тюремные жандармы вокруг него, как и агенты тайной полиции в гражданском, нарушая дисциплину, принялись перемигиваться и шушукаться между собой. Они не знали, что делать, как остановить этот протест, песней вырывавшийся из такого множества приговоренных глоток. Обреченным связали руки, обрили затылки. Их шеи были открыты до самых лопаток, потому что камзолы были разорваны… Но про их рты забыли. Как теперь было заткнуть такое множество ртов одновременно? Чем еще их можно было наказать? Чем еще напугать? Ведь хуже обезглавливания с ними уже ничего не могло случиться…
Сансон, главный палач, и двое его подручных перегнулись через перила эшафота, держась за них крепкими обнаженными руками. Они крутили своими тупыми головами, выражая недоумение: что это за беспорядок? Неужели эти ребята-жирондисты взбунтовались? Эти приговоренные не хотят умирать, как все остальные, по одному, каждый — со своей миной, со своим последним словом на устах? Они ведут себя так, будто они — один человек? Они поют все вместе? С тех пор как произошла революция, такого в Париже еще не случалось!..
Первым пришел в себя Фукье-Тенвиль. Резким движением он поправил очки на своем похожем на клюв стервятника носу; таким же резким движением он подал знак полицейскому. Тот сразу же передал его второму полицейскому, второй — третьему. И вдруг замолчавшая было растерянная гвардейская капелла дала о себе знать тяжелой барабанной дробью и могучим разноголосым ревом медных труб. И, как волна, поднялась та же самая мелодия, которую пели приговоренные в колесницах позора, только теперь звучала она намного сильнее, упрямее.
Эта мощная, исполняемая назло «Марсельеза» заглушила ту «Марсельезу», которую пели из последних сил, в отчаянии, приговоренные к смерти. Гул натянутых на барабаны кож и рев меди оказались сильнее хриплых человеческих глоток, которые вот-вот должны были быть перерублены. Инструменты закона и порядка противостояли здесь сомнительному праву приговоренных людей на жизнь. Это было состязание жестокости с совестью. Медные голоса тромбонов звучали все громче, яростнее. Казалось, они издевались над потугами людей состязаться с ними: «Ха-ха, разве вы можете петь песни свободы? Разве вы можете призывать к борьбе? Вот мы умеем это делать — единой капеллой и гораздо лучше вас!..»
И барабаны, все как один, подтверждали: «Трам-трам-бум! Что — правда — то — правда — трам-трам-бум!..»
Жирондисты предприняли еще одну отчаянную попытку перепеть эти дьявольские медные пасти и гулкую дробь барабанов. Они отбросили свои шевелюры на выбритые затылки, жилы на их открытых шеях едва не лопались от напряжения, лица покраснели, посинели, скривились и стали похожими на маски. Но все-таки долго они не выдержали. Победил пустой металл. Человеческие голоса начали гаснуть, как масляные лампады от порывов штормового ветра, а вместе с ними гасли и недовольные голоса народа. Протестующие выкрики, которые сперва нарастали, как раскаты грома, теперь задрожали, стали замолкать или переходить в гнусавое пение. Протестовавшие стали петь вместе с трубами и барабанами… Это выглядело так, будто народ только что стоял на штормовом берегу, видел, как тонут его бывшие депутаты, хотел их спасти и даже сделал движение, намереваясь прыгнуть в бурные волны, чтобы ухватить несчастных за их седые, русые и черные волосы, но тут его начали нагло предостерегать со всех сторон, чтобы он не вздумал этого делать. Его принялись запугивать громкими голосами, говоря, что тонущие порочны и заклеймены… И эти громкие голоса быстро сбили с панталыку протрезвевшие было головы, заглушили встрепенувшуюся совесть. И вот, вместо того чтобы броситься вперед плечом к плечу и спасти гибнущих, этот народ стоял, опустив руки, и смотрел, как несчастные из последних сил борются с волнами… И мало того, что никто не был готов хотя бы пальцем пошевельнуть, чтобы помочь, но даже напротив, все как один помогали заглушить революционной песней последние всплески и душераздирающие крики… Народ делал это вместе с медными трубами, вместе с грохочущими барабанами: