Выбрать главу

2

В этой нездоровой атмосфере сырой российской столицы Менди Ноткин чувствовал себя как рыба в воде. Большие дела и большие деньги отца открывали перед ним двери в дома знатных особ. Русские называли его Марком Натановичем, немцы — Маркусом фон Нота, а французы — де Ноткин. То, что он владел иностранными языками, тоже сильно помогало ему здесь. Вместе с Йосефкой Шиком, своим бывшим товарищем и бывшим учителем Эстерки, он долгое время учился в Германии; французский он тоже неплохо знал. Этими двумя ходовыми языками он помогал своему отцу реб Ноте Ноткину-шкловцу, когда это требовалось — и в получении больших заказов от русской армии, и в получении денег из казны. Чтобы пробиться к «большим шишкам», требовалось дать на лапу «мелким шишкам», водить их в лучшие кухмистерские и в галантные салоны, ухаживать за красивыми и за уродливыми женами нужных «шишек», разъезжать с ними на русских тройках, дарить им подарки… И Менди делал это с пылом и с размахом. Он тратил деньги и получал удовольствие. Такие приключения еще больше распаляли его влечение к по-еврейски скромной местечковой красавице-жене…

Единственным местом в Петербурге, где Менди чувствовал себя не слишком комфортно, была маленькая еврейская община, начавшая тогда формироваться в российской столице. Она состояла из крупных торговцев, откупщиков, ученых, поставщиков русской армии. Официально они были деловыми людьми, а скрытно — преданными защитниками еврейских интересов. Среди них были такие личности, как реб Йегошуа Цейтлин и Авром Перец, зять реб Ноты Ноткина, а также писатель и ученый Невахович,[41] секретарь Переца. Благодаря их богатству, их купеческим талантам и их связям с заграницей, высокое начальство делало вид, что не знает о том, что, согласно закону, введенному еще богобоязненной и склонной к пьянству Елизаветой Петровной, евреям нельзя было пребывать в «граде святого Петра»…

Эта маленькая община твердо придерживалась еврейских традиций, не допуская в свою среду распущенности, свойственной соседям-иноверцам с их модами на «треугольные» и даже «четырехугольные» семьи… Здесь, среди этих людей, друзей своего отца, Менди де Ноткин вел себя совсем по-другому и говорил совсем иным языком. Как все натуры с нездоровыми наклонностями, чья дневная жизнь не похожа на ночную и которые зависят от определенного круга, Менди превратился в неплохого актера. В еврейском петербургском кругу Менди играл роль достойнейшего мужа и преданного отца своего маленького семейства. Никто, приходя в гости, не снимал так деликатно шубу со своей дамы, как он со своей жены Эстерки. Никто не приглашал так гостеприимно на торжество, как он — на день рождения своего ребенка, например, или когда к нему из Шклова приезжал его отец. Никто так красиво не пел благословение, когда его вызывали на праздник к чтению Торы в миньяне.[42] Никто не подавал с такой улыбкой пожертвование, как он, когда к нему обращались за помощью.

Широко распахнутыми глазами Эстерка смотрела на то, как ее муж обманывал своей игрой таких евреев, как ее отец и свекор. Она внимательно прислушивалась к его приятным разговорам с еврейскими гостями, закусывала губы и молчала. В самые горькие минуты ее жизни в Петербурге, после множества плохо проведенных ночей, сердце все же не позволяло ей рассказать о поведении мужа его отцу реб Ноте Ноткину, когда тот приезжал к ним в гости. Она не хотела и не могла испортить внезапную видимость «гармонии», временную иллюзию нормальной жизни… И в течение той пары недель, что ее уважаемый свекор проводил в их доме, она сама старалась сделать хорошую мину при плохой игре, чтобы не выдать каким-нибудь лишним вздохом то, что было у нее на сердце. Часто реб Нота все же замечал ее странное молчание, покрасневшие глаза — главным образом по утрам. Но она всегда находила возможность объяснить это тем, что не выспалась, тем, что у ребенка прорезываются зубки, петербургскими туманами… Зато глаз реб Ноты становился намного острее, когда он замечал, что его сын прожигает жизнь… Он обычно заходил с холодной улицы задумчивый, мрачный и, не сняв куньей шубы с серебристым бобровым воротником, махал собольей шапкой Менди в знак того, чтобы тот следовал за ним. Он запирался с сыном в кабинете и спорил с ним. С учащенным сердцебиением Эстерка прислушивалась издалека, как свекор говорит жестко, ворчливо и стучит кулаком по столу, а Менди отвечает вроде бы спокойно, сладко и протяжно, так же, как он произносит благословение на чтение Торы в миньяне. Из кабинета Менди реб Нота всегда выходил с распаренным лицом, но с сияющими глазами, как человек, у которого камень с сердца свалился. Да, Менди всегда умел гладко говорить. Он всегда выскальзывал, как линь, которого схватили голыми руками. А она, Эстерка, чувствовала себя неуютно рядом с такими семейными драмами, она не осмеливалась открыть свое наболевшее сердце в окружении таких острых утесов, таких крупных торговых дел, таких счетов.

3

В конце концов этот натянутый мир между отцом и сыном должен был лопнуть. Долги в Петербурге росли, а дыры в кассе реб Ноты Ноткина становились еще больше. Долгие войны, которые Екатерина вела на многих фронтах против Польши и Турции, против Пугачева в Поволжье и на Урале и против большой эпидемии в Москве, к тому же безумные траты на всех ее любовников, составлявшие много, очень много десятков миллионов, — все это опустошило государственную казну. Потемкин был далеко. Он наводил порядок в новоприобретенных областях Новороссии на берегах Черного моря и не мог вступиться за своих верных еврейских поставщиков… Выплаты из казны становились все скупее. Приходилось немало попотеть, прежде чем удавалось получить оплату по предоставленным счетам. Тогда визиты реб Ноты Ноткина в Петербург стали более частыми, контроль с его стороны — более жестким. И Менди удавалось получать на свою разгульную жизнь все меньше и меньше денег. Он стал раздражительным, истеричные приступы по ночам становились все более острыми и бурными. Его угрозы в адрес жены, сопротивлявшейся его диким требованиям, приняли странную и неожиданную форму. Проклиная и ругаясь, он натягивал на себя одежду бледными дрожащими руками и бросался бежать, как безумный, хлопая всеми дверями. Это означало, что вот сейчас он спускается по лестнице и едет в город. Там он, представьте себе, найдет больше удовольствий, чем у себя дома.

В первый и во второй раз во время таких приступов Эстерка была до смерти перепугана. В одной ночной рубашке она бежала за Менди до холодного коридора, хватала его за рукав, обнимала его колени, умоляла не оставлять ее одну, не уходить в темный город. Это опасно, это стыд и позор. Перед прислугой стыдно. И она обещала ему быть уступчивой, позволить ему делать с собой все, что он хочет.

А он, вместо того чтобы упасть к ее обнаженным красивым ногам и попросить прощения за свою ярость, брал ее, как солдат в захваченной крепости: жестоко и необузданно, опьянев от своей власти над ее трепещущим телом. А потом попрекал ее тем, что она испортила ему своими капризами самые лучшие минуты, что он уже устал от ее сопротивления, что она испортила ему настроение и подлинного наслаждения он так и не получил.

Понемногу ей надоела эта некрасивая борьба. В ней пробудилась женская гордость единственной дочери, которую пестовали в родительском доме, и признанной столичной красавицы. Она начала стыдиться своего малодушия, своего страха перед тем, что скажут служанки. И когда Менди в дальнейшем снова устраивал скандалы посреди ночи и бросался прочь из дома, она позволяла ему убежать. Она только плакала, оставшись в постели одна. Потом и плакать перестала. Только металась, как в лихорадке, и забывалась лишь под утро чутким нездоровым сном и сразу же просыпалась, когда Менди возвращался с туманной улицы, измученный настолько, что еле стоял на ногах. Часто — не вполне трезвый, пахнущий белым вином и устрицами. С кривой улыбочкой победителя он принимался раздеваться для… второго раза. А может быть… для третьего и четвертого раза за сегодняшнюю ночь. Знать точно было невозможно.

Менди засыпал, бормоча что-то не совсем внятное, но насмешливое относительно того, что вот, мол, представьте себе, в Петербурге можно обойтись без местечковых красавиц из Лепеля и без дочери реб Мордехая Леплера тоже… А она, Эстерка, та самая, о которой шла здесь речь, не хотела слушать его нездоровое дыхание, его нечистый лепет и потому поднималась рано, с гудящей головой и с расстроенными нервами. Она вела большое хозяйство, держала для этого штат. Как утопающая, хваталась за колыбельку своего ребенка в каморке кормилицы. Ее оскверненная нежность и женская тоска искали и находили здесь спасение. Ребенок принадлежит ей, только ей! Ее плоть и кровь! Его папочка не должен иметь на ее ребенка ни малейшего влияния. Она будет сражаться ногтями и зубами и не допустит его к ребенку.